Однако теперь, когда другого выхода у нее не было, она решила ухватиться хоть за эту соломинку. Рискнула написать Савицкасу. Но из-за того, что не помнила домашнего адреса - на работу. Правда, письмецо было коротенькое, и написано эзоповым языком. Отправил его Йонайтис. И обратный адрес указал свой. Только не знала она, что к тому времени Савицкас за свои слишком вольные и не только им одним, высказывания, сам попал в Правенишкес - лагерь недалеко от Каунаса. Срок содержания в нем был определен "до конца войны". И все же Мирино письмо какими-то невероятными путями до него дошло, а иносказания он понял. Поэтому во время свидания с женой попросил ее помочь, чем сможет. Савицкене просьбу мужа выполнила. Узнав, что укрытие для Миры найдено (профессор Яблонскис договорился со Стакаускасом, что он ее тоже примет, но просил немного подождать, так как подозревал за ним слежку), согласилась временно приютить ее у себя. И вскоре Йонайтис просунул Мире через ограду записку с адресом. Именно от Савицкене он в назначенный день отвел ее на еще один, промежуточный, ночлег, и уже оттуда профессор Яблонскис проводил - с перевязанной, как при зубной боли, щекой, чтобы не бросалась в глаза ее отнюдь не арийская внешность - в архив. Я с облегчением вздохнула, - там уже, наверно, было не так страшно. Нет, было страшно. Конечно, не так, как в гетто и Х.К.П., но все равно страшно. Днем они сидели на своих "диванах" из больших фолиантов и газетных подшивок почти неподвижно. Не решались даже перешептываться, - в это время мог проходить по коридору кто-нибудь из работников архива. Наведывались сюда и представители немецкой власти. Однажды даже приезжал с инспекционной проверкой какой-то высокий чин из Риги. Он все обошел, педантично осмотрел. Как назло, остановился возле новой, искусственной стены. Поинтересовался, что за нею. Стакаускас спокойно ответил, что там уже костел. В свою тайну, что тут скрываются двенадцать евреев, Стакаускас посвятил еще одного человека. Когда помещение монастыря передали архиву, живших там монашек вывезли. Говорили, что в Алитус. Но двум удалось спрятаться, и они остались. Одной из них и еще нескольким своим сотрудникам Стакаускас не доверял, и старался их поочередно под любыми предлогами отправлять в отпуск, а вторую, Микульску, принял на работу сторожем. Она жила наверху. Ночью, заперев все двери, и убедившись, что кругом тихо, Микульска осторожненько трижды ударяла об пол. Это был знак, что можно подняться. И они поочередно, но только по одному, поднимались. Быстро умывшись и прихватив какой-нибудь еды на день, сразу возвращались обратно, чтобы сюда мог подняться следующий. Я спросила, как добывали еду, у них же не было карточек. Это их тоже очень мучило. Снимали с себя все более или менее пригодное для продажи. Но и закупать что-нибудь в больших количествах было опасно - это могло вызвать подозрение. Стакаускас их успокаивал - выручал знакомый студент, он теперь работает продавцом. Кроме того, приходится с алтаря обращаться к прихожанам за пожертвованиями. Я не утерпела - сказала то, о чем все время думала: ведь очень тяжело сознавать, что люди, чтобы спасти тебя, рискуют собственной жизнью, и ты, пусть не по своей вине, доставляешь им столько хлопот. Мира вздохнула: да, очень было тяжело. Особенно это чувство обострялось, когда возникала - как они это называли - сверхобычная опасность. Однажды Жемайтис вез на саночках мешок свеклы. Решил - если кого-нибудь встретит, скажет, что везет в столовую Дома офицеров, который был недалеко оттуда. По дороге никого не встретил, зато во дворе его сразу обступили любознательные женщины, - для кого это он привез столько свеклы? Пришлось на ходу придумать, что директор получил её по каким-то талонам для своих сотрудников. В другой раз вбежала к Микульской соседка - не пожар ли? Из второго дымохода идет дым! И хоть дым шел оттого, что они в укрытии протапливали свою печку, кипятили на ней воду, а если было из чего, то и варили какую-нибудь похлебку, Жемайтис опять взял "вину" на себя: это он протапливает помещение, чтобы не отсырели сложенные на полках гравюры. Да и варит клей. С тех пор он на самом деле ежедневно варил клей. А сколько страха они натерпелись, узнав, что какая-то соседка увидела в окне первого, то есть нежилого этажа, человека! Дело в том, что оба их окна тоже были заложены книгами. Оставался только небольшой промежуток между ними и верхней рамой, через который проникал свет. Надо ж было одному из мужчин приблизиться к этому месту! Стакаускасу с Жемайтисом пришлось срочно придумать, как спасти положение. Ксендз вышел во двор, где женщины возились на своих грядках - жильцы дома во дворе вскопали небольшой огород - и заговорил с ними. А Жемайтис в это время забрался в укрытие, открыл форточку и через нее что-то сказал ему. - Это вы, господин? - подбежала та самая женщина, которая видела в окне человека. - Я, кто ж еще? - ответил он. - Приходится и проветривать, и пыль стирать. И только однажды, когда Стакаускас пришел в неурочное время, испуг быстро сменила радость. Оказывается, он поспешил их обрадовать. Белоруссия уже освобождена, и Красная армия движется в сторону Вильнюса. Правда, предупредил, что скоро, наверно, начнутся бои, он не сможет их проведывать, да и им тоже лучше по ночам не покидать укрытие. Они его и не покидали, хотя бомбы и снаряды рвались совсем близко. Из окон вылетели стекла. С костела, почти над ними, снесло колокольню. Рядом горел садик. Но одной летней ночью наступила тишина. А утром пришел Жемайтис с женой. Наконец она узнала тайну постоянной занятости мужа. Пришел и Стакаускас. Впервые увидела своих подопечных при дневном свете Микульска. Наконец они вышли на улицу. Немцев в городе уже не было. Это было 12-го июля прошлого, 1944-го года. А я тогда еще была в Штрасденгофе. Стояла на "аппелях"(*Так назывались утренние и вечерние построения-проверки.), тащилась на работу, дрожала, когда отбирали больше непригодных для работы. И надежды на освобождение не было… А когда фронт приблизился - по ночам, лежа на нарах, мы слышали, как где-то, к сожалению, еще далеко, бухают взрывы - нас увезли в еще более страшный лагерь. Хорошо, что Мира там не была… И я ее спросила, где они теперь - Стакаускас, Жемайтис, Микульска? Знает ли она, где живет учитель Йонайтис? Стакаускаса, как духовное лицо, от должности директора архива освободили. Теперь он только ксендз. Жемайтис там работает, но, конечно, не столяром, а старшим научным сотрудником. И хочет вернуться к преподаванию. Микульска уехала в Польшу. Йонайтис теперь директор школы, только не нашей, а другой, на Большой улице. И сохранил все папины книги, которые мы тогда, до гетто, отнесли к нему. Даже самые опасные - Еврейские энциклопедии и Историю евреев Греца. А профессор Яблонскис - декан юридического факультета, на котором она учится. Савицкас, к сожалению, в Сибири. В Сибири?! И Мира рассказала, что, может быть, его бы и не тронули, - ведь при немцах, хоть он и работал в Городском Самоуправлении, был всего лишь рядовым служащим, а потом и сам сидел в Правенишкесе. Но его вызвали в НКВД и предложили им помогать. Дали время на обдумывание. Он не знал, что делать, даже с нею советовался. Служить им не хотел, но понимал, что отказываться опасно. И все же решил отказаться. Пошел и не вернулся. Вскоре выслали и жену с дочерью. Папа обращался в разные высокие инстанции, объяснял, как они помогли спастись его дочери. Но ему даже не ответили. Мира им посылает посылки - сало, лук, чеснок. Папа посылать не может, он же работает в Совете Народных Комиссаров. Поэтому он дает деньги, а отправляет от своего имени она. В посылочном отделе почты на нее косятся, каждый раз спрашивают, кем Савицкас ей приходится, записывают номер ее паспорта. Я сказала, что когда начну работать, тоже буду давать деньги на посылки. Но прежде всего хочу пойти к учителю Йонайтису. Каждое утро перед работой папа заходил к нам и, едва приоткрыв дверь, встревоженно смотрел в мою сторону. Он боялся за меня. Считал, что при таком истощении я не жизнеспособна. А когда Мира ему рассказала, что у меня часто болит бок, еще больше заволновался и попросил Киру Александровну отвести меня к врачу. Врач долго осматривал, выслушивал, выстукивал. Наконец сказал, что у меня плеврит и что-то еще. Но что именно, я не поняла. Прописал какие-то лекарства, велел лежать и хорошо питаться. Я лежала не только потому, что врач велел. Мне самой хотелось лежать: тогда не задыхаюсь, и бок, если глубоко не вдыхать, почти не болит, и ноги не такие тяжелые. Только было очень неловко, что обременяю папу, Киру Александровну, Миру, что доставляю всем много хлопот и беспокойства.
ВИД НА ЖИТЕЛЬСТВО
Папа тревожился, что истекает срок действия удостоверения, которое мне выдали в фильтрационном пункте. Я должна его предъявить в милиции (я не знала, что это и есть местный орган НКВД), чтобы получить паспорт. Это очень важно, твердил папа. Я поплелась. Милицейский офицер велел заполнить какую-то анкету, принести две фотографии. И только потом дал мне какое-то удостоверение, совсем непохожее на паспорт. Это был просто двойной листок без обложки. На одной половине - фамилия, имя, отчество, год и место рождения, национальность, фотография и подпись, а на второй - штамп о прописке. Папу это почему-то огорчило. А я не волновалась, - только в гетто было страшно, когда истекал срок действия очередного "шайна", то есть удостоверения, потому что новое всякий раз получали уже не все. А этот милицейский офицер, наоборот, сам велел мне непременно явиться через три месяца: значит, выдаст другое. Но папа все равно отправился выяснять, почему мне не дали настоящего паспорта. Вернулся он расстроенный. Мне показалось, что он не совсем поверил, будто паспорта не выдали из-за того, что у меня нет свидетельства о рождении. Он в тот же вечер написал в Клайпеду, где я родилась, чтобы выслали дубликат. А поскольку город при освобождении сильно пострадал, и здание архива могло не уцелеть, он одновременно отправил письмо в Плунге, в школу, где, быть может, сохранилась копия. Мне эти старания казались лишними. Я по-прежнему переживала только из-за того, что доставляю ему много хлопот, и что по моей, "иждивенческой" карточке хлеба и всего остального дают меньше, чем по "рабочей" или "служащей". Я хотела скорей поправиться, пойти работать, самой зарабатывать, получать такую же, как у папы и Киры Александровны карточку и не стесняться, что они меня кормят. Но вскоре папино беспокойство перестало казаться таким уж напрасным. Наоборот, после рассказа Люты и Рохочки - в Штуттгофе мы лежали на соседних нарах - я его стала понимать… Встретились мы случайно, на улице. Очень обрадовались друг дружке, - после лагеря не виделись. Я спросила, кто еще из наших в городе, с кем вместе они возвращались. В городе они встретили только Лелю. А возвращались одни. Из деревни уехали уже на следующий после освобождения день, на грузовике с ранеными. А когда этих раненных переносили в санитарный поезд, тоже забрались туда. Вначале никто на них не обращал внимания, а потом - поезд уже давно шел - их обнаружил какой-то сердитый офицер. Стал допытываться, кто они, каким образом оказались тут. Заявил, что посторонним находиться в этом поезде нельзя, и на ближайшей остановке они должны будут его покинуть. Но мимо проходил пожилой военный врач. Услышав, что они из лагеря, заступился, и их оставили. Даже отгородили простыней маленький закуток. Этот врач потом почти каждый вечер заходил к ним. Приносил белый хлеб, сахар. Люта ему напоминала младшую дочь, которую немцы расстреляли вместе с женой, старшей дочерью и родителями. Рассказывал о них. Иногда просто сидел и молчал. И каждый раз, уходя, повторял: - Главное, девочки, что вы живы… Однажды он пришел раньше обычного и очень мрачный. Принес не только хлеб с сахаром, но и какие-то баночки мясных консервов. Это на дорогу: к сожалению, остаток пути им придется проделать самостоятельно. Но теперь до дома уже недалеко, он им желает благополучно добраться, найти своих родных, и вернуться к нормальной жизни. Они были так расстроены, что только вполуха слушали его. Он говорил что-то о том, что в любой несправедливости нужно увидеть первопричину, тогда легче ее перенести…. Плохо только, когда из-за виноватых страдают безвинные… Они, наверно, слышали - некоторые наши военные, попав в плен, к великому стыду, переходили на службу к немцам. Таких было мало, но, увы, они были… Поэтому… - он еще больше помрачнел - поэтому к тем, кто возвращается из Германии несколько настороженное отношение. И хотя их обеих это не должно коснуться, все же некоторая предусмотрительность не помешает. То, что он сейчас скажет, им, наверно, покажется странным, однако может быть, стоит факт пребывания в лагере обойти молчанием?.. Им это показалось странным. Оторопело слушали, что пребывание в гетто, возможно, будет считаться только проживанием на временно оккупированной территории, а заточение в лагерь - это уже плен. - Так что… - Он снял очки, долго их протирал. - Так что могли же вы после гетто скрываться в самой Литве - в лесу, в глухих деревнях. Говорят, местное население иногда помогало беглецам. Тем более, что обе вы не очень похожи на евреек… Поэтому стоит подумать… Правда, границу в таком случае придется перейти как-нибудь так… Что значит как-нибудь так они не поняли. И где, в каком именно месте они ее уже перешли, понятия не имеют. Я удивилась: и в фильтрационном пункте не были? Оказывается, они даже не знают, что это такое. И стали просить, чтобы я никому не проговорилась, что в Штрасденгофе и Штуттгофе мы были вместе. Только в гетто. И тут у меня мелькнула догадка. Я их спросила, получили ли они паспорта? Получили. Правда, кто-то уверял, что то ли в серии, то ли в номере есть некий тайный знак, что владелец этого паспорта был в оккупации. Но внешне их паспорта ничем не отличаются от остальных. Нет, метрик у них не было… Что у меня нет настоящего паспорта, я все равно не переживала. Было очень больно от другого: от обвинения, что мы шли, как скот на бойню. Это сказал Мирин знакомый офицер. Он пришел, когда ее не было дома, я предложила ему подождать, и, не зная о чем говорить, сказала, что сегодня ровно месяц, как я вернулась в Вильнюс. А позавчера исполнилось три со дня освобождения из лагеря. Он молчал. А гостя ведь надо занимать. И я сказала - как хорошо, что он не был ни в гетто, ни в лагере. Тогда он выпалил: - По крайней мере я бы не дал себя вести, как скот на бойню! Я обомлела. А его словно прорвало: как же иначе назвать такую покорность? Не он один, все так считают! Нельзя было позволить гнать себя - и он опять повторил это безжалостное "как скот на бойню". Опозорили свой народ! - Неправда это! Неправда! Было сопротивление. Но он слушать не хотел. Встал, раздраженно бросил, что зайдет в другой раз, и вышел. А я продолжала ему доказывать… Немцев все боялись, они захватили столько стран. Ведь Красная армия тоже отступала. Что же могли мы? Да и не знали, в начале никто не знал, куда евреев ведут. Верили, что в какой-то лагерь на работу. Потому и скарб с собой тащили. Но и потом, когда уже знали, каждый раз надеялись, что, может быть, именно их на самом деле переводят в лагерь. Потому что очень трудно поверить в свою уже совсем скорую смерть. Да и как бежать, или голыми руками бросаться на конвоира? Он же сразу откроет огонь, а рядом бредет жена с ребенком, плетется старая мать… Да и куда бежать? Кто примет?.. И ведь, несмотря ни на что, пытались бежать, особенно молодые мужчины. И на конвоиров бросались. После каждой акции вдоль дороги на Панеряй оставались лежать непокорные. Наверно, поэтому позже перестали гнать пешком, везли на машинах. А во время "Каунасской акции", когда людям объявили, что их переводят в Каунасское гетто, и даже везли поездом, несчастные, увидев лес и поняв куда их привезли, прыгали из теплушек и убегали. Охранники и подоспевший им на подмогу отряд, который ждал у ям, стреляли по бегущим, приканчивали штыками. Все рельсы и поле за ними были усеяны трупами. Из-за этого даже было приостановлено движение поездов… А из Штуттгофа нельзя было убежать. Хотя там мы знали, зачем проводят селекции, видели, куда уводят… Но за попытку ослушаться охранники страшно избивали, и все равно заталкивали в газовую камеру. А сколько тысяч военнопленных убили. И главное - неправда это, что никто не сопротивлялся. В нашем гетто уже накануне 42-го года появились первые листовки, призывавшие к сопротивлению. И была Ф.П.О. - Объединенная партизанская организация. И в Каунасском гетто была партизанская организация. А восстание в Варшавском гетто немцы смогли подавить только танками и огнеметами. Я и ночью, в темноте все еще продолжала ему доказывать, что он не прав. Даже мелькнула грешная мысль: хорошо, что они, мертвые, не слышат, в чем их обвиняют… А как мы тогда хотели, чтобы мир по ту сторону оград узнал, что с нами творят, чтобы и потом люди, которые будут жить после войны, знали всю правду. Потому я все и записывала. Учила наизусть. Помню. Теперь я заново все перепишу… А говорить о гетто и лагерях я больше ни с кем не буду…