Но мысль о том, что, по мнению Павлы Леонтьевны, Андрей мог позвать меня замуж, грела. Она хорошо разбиралась в людях и если так сказала, значит, что-то заметила.
Не заметить наши особые отношения трудно, я не ребенок и прекрасно понимала, что Андрей не каждый вечер ухаживает за кем-то так, как за мной. Это словно и не ухаживания вовсе, он обращался по-дружески, с ним легко и просто, я даже перестала краснеть от каждого его слова и взгляда, стала почти самой собой, но разница-то никуда не девалась. То, что сейчас кажется нелепым, тогда таковым не казалось – он князь, а я актриса и еврейка. Это было очень серьезным препятствием ко всему, кроме разве постели. Роман с актрисой – пожалуйста, постель с еврейкой – почему нет? Но жениться?! О нет, тут Павла Леонтьевна демонстрировала полное незнание людей и правил жизни.
Мы словно на разных вершинах двух гор. И дело даже не в том, что вершины разные по высоте, чтобы подняться на соседнюю, нужно сначала спуститься в пропасть между ними (или рухнуть в нее). Можно бы, конечно, перелететь, но какой же крепости должны быть крылья, чтобы это сделать! И что он будет делать на моей вершине? А мне к нему не подняться…
На следующий день Ира поинтересовалась, когда я еще пойду к буржуям в гости.
По тому, как она разговаривала, я поняла, что Ира ничего не знает об Андрее из того, что знает теперь Павла Леонтьевна. И радовалась этому ее незнанию, не то от насмешек деться некуда.
Когда брат в прицеле пулемета. Кто нужен России?
Это страшно. Это так страшно, что страшней только отец или сын.
У русского человека (неважно, русский он или вообще еврей, достаточно родиться в России) самая большая беда – братоубийственная война.
Выражение родилось давным-давно, но продолжает существовать. Хуже ничего нет, когда брат на брата, друг против друга, свой против свояка.
В тот день я пришла в приподнятом настроении. У меня был готов рассказ в лицах о забавном приключении в театре.
Это действительно смешно. Для массовки в спектакль требовались "мужики", причем древнеримские. Раньше на сцене появлялись человек десять, теперь решили, что толпу вполне могут изобразить трое. Этих статистов всегда брали с улицы, многие за стопочку были готовы постоять на сцене, даже будучи обернутыми простыней.
Постепенно сложилась постоянная компания, которая прекрасно помнила всю мизансцену, их не требовалось даже перепроверять. Звали одного, тот скликал товарищей, сами надевали парики, сами оборачивались простынями-тогами и без напоминаний приветствовали императора.
Но из-за нехватки средств и из-за холода в театре количество желающих постоять за великое искусство сократилось до нуля. Пришлось позвать с улицы. Осложнялось все тем, что нельзя брать мужиков с окладистыми бородами или стриженных под горшок. С прической кое-как справились – парики натянули прямо поверх их собственных волос, все равно на сцене находиться недолго, и публике дальше второго ряда ничего не видно. Простыни, изображавшие тоги, тоже обернули поверх исподнего, старательно подоткнув все, что могло выползти.
Народ, в театре ни разу не бывавший, своей экипировке несказанно удивился, но согласился потерпеть на благо искусства.
И вот "толпа" из трех человек в простынях, основательно померзнув за кулисами в ожидании своего выхода, появилась на сцене. Они должны были приветствовать императора просто возгласами, но, решив устроить все по справедливости, один из "римлян" шагнул вперед, размашисто перекрестился и с низким поклоном париком правителю в ноги (свои собственные волосы при этом топорщились во все стороны) выдал:
– Приветствую, ваше благородие. Нам бы по стопочке, не то замерзли совсем в ентих балахонах.
Император прошипел:
– Пошли вон!
"Толпа римлян" не сразу поняла, а потому замерла. Хорошо, что актер оказался опытный, он вальяжно махнул рукой:
– Извольте, граждане, идти за кулисы. Я уже распорядился, водку выдадут.
Наконец, дошло и до заводилы, тот со словами "благодарствуйте, ваше благородие" нахлобучил парик обратно и обратился к товарищам по несчастью, мол, пошли, император сказал, что водку выдадут.
"Толпа" удалилась под истерический хохот первых рядов, понявших, в чем дело, и бешеные аплодисменты райка. И.К, игравший императора, повернулся к публике и развел руками:
– Народ везде одинаков, что в Симферополе, что в Риме. Водки и зрелищ давай.
Теперь взорвался аплодисментами весь зал.
Разве можно это не рассказать? Но я терпела, дожидаясь Андрея.
Андрей пришел поздно, был не просто хмур, а мрачен.
Он, когда раздумывал, часто стоял у окна, глядя в стекло, вернее, в пустоту. За окном у Маши двор, разглядывать там нечего – деревья облетели, серо, мокро…
Маша вопросительно посмотрела на Матвея, тот только пожал плечами, мол, не знаю в чем дело.
– Андрей, что случилось?
Он ответил на вопрос Маши не сразу, мы ждали. Было видно, что ему невыносимо горько отвечать. Наконец:
– Знаете, кто в командирах у большевиков? Никита.
Матвей воскликнул свое "что?!" так, словно услышал, что конец света через пять минут. Маша замерла у двери с чашками в руках. Я молчала, поскольку не знала, кто такой Никита.
Андрей сел за стол, он был бледен, видно, что рука болит. Покрутил карандаш, в сердцах отшвырнул, мрачно усмехнулся:
– Никита – командир Красной Рабоче-крестьянской Армии!
Матвей поинтересовался, уверен ли он, не может ли быть ошибки.
– Нет, не может! У пленного большевика документ с подписью моего брата. Я попробовал расспросить – все верно, это Никита.
Вот теперь ахнула и я – брат Андрея среди его врагов по ту сторону фронта?!
Маша как-то странно молчала. Первым это заметил Матвей, подозрительно поинтересовался:
– Ты знала?
– Догадывалась. Аня писала, что Никита пошел служить к большевикам еще в восемнадцатом.
– Князь Горчаков на службе у большевиков! Отец в гробу перевернется. – В голосе Андрея было столько горечи, что у меня сердце кровью облилось.
Как хотелось взять эту боль на себя, снять ее с души Андрея, помочь ему. Но чем я могла помочь? Да и кто мог? Кто вообще может помочь, если братья по разные стороны фронта?
К тому же я была чужой даже при этом апофеозе горя. Они трое снова стали единым целым, а я была лишней – аполитичная актриса, для которой война – это только когда стреляют.
Позже Маша рассказала о Никите.
Он брат Андрея по отцу. Александр Николаевич прижил Никиту от горничной, после чего супруги Горчаковы стали жить врозь. Но удивительней всего, что после смерти матери мальчика вскоре после родов княгиня Горчакова взяла ребенка к себе и вырастила его как своего сына. Объяснила просто, мол, мужу не прощу, но ребенок не виноват.
Мать Андрея вообще повела себя исключительно достойно, она не сказала дурного слова в адрес Александра Николаевича, не противилась встречам детей с отцом, согласилась, чтобы он признал Никиту, но сама больше никогда с мужем не виделась.
Маша отзывалась о Елене Константиновне в превосходнейших выражениях, говорила, что ее имя нужно писать большими буквами.
Они не развелись, но Елена Константиновна все разделила – отделила свое приданое (она была очень богата сама по себе) и стала вести дела твердой рукой. Только детей всех троих забрала себе. Три года они жили заграницей, не появляясь в России совсем. Только после смерти князя, похоронив его с подобающими почестями, Елена Константиновна осталась на лето в подмосковном имении. И с тех пор до самого четырнадцатого года они проводили там хотя бы месяц. Эти приезды Маша и вспоминала как лучшие дни юности.
Елена Константиновна вела дела очень успешно, состояние семьи росло. Причем, чувствуя приближение чего-то страшного, большинство счетов перевела за границу. Но и имения в России продолжали исправно приносить доход.
Дети разделились – дочь Елизавета вышла замуж в Швейцарии, а сыновья предпочли Россию.
Никита на десять лет младше Андрея, ходил за старшим братом хвостиком, в рот заглядывал, для него Андрей был высшим авторитетом. Он и военным стал по примеру старшего брата. На фронт пошел прямо из юнкерского училища безусым мальчишкой, попросился к старшему брату. Но Андрей никогда, ни разу не сделал младшему поблажки, напротив, даже под арест сажал. За что? А за содействие этим самым большевистским агитаторам.
Второе ранение Андрея вынудило его пролежать три месяца в госпитале, их пути разошлись, а потом и связь прервалась. И вот теперь…
Для Андрея присутствие брата по ту сторону оказалось страшным ударом, он жаловался:
– Теперь не смогу отдать приказ о стрельбе или атаке, будет казаться, что каждый залп предназначен Никите, что любая пуля обязательно попадет в него. И кто из нас Каин, а кто Авель?
Потом признался, что, размышляя о Никите, задумался и о том, что каждый с той стороны тоже чей-то брат, сын или отец. И каждый выстрел может убить своего, русского.
Я помню его внезапно осунувшееся лицо, сжатые в кулак пальцы, бессилие, сквозившее в словах. Андрей говорил, что ничего нет страшней вот этой войны – на уничтожение своих же. На фронте во время германской в окопах по ту сторону были враги, за что воевал, знал – за царя и Отечество. А теперь за что? Царя нет, сам от престола отрекся, а Отечество? Но ведь оно и для большевиков Отечество. На одной земле рождены, одним воздухом дышали, одну воду пили, одних соловьев слушали и жаворонков в небе выглядывали. Почему теперь против? За что воюют те, кто по ту сторону?
Я отвечала:
– За обновление.
– Какое обновление?! В чем оно? В разрушении? "… старый мир разрушим до основанья, а затем…"?
Я пыталась объяснить, что не всегда можно построить здание на старом фундаменте, чаще приходится рушить все до основания.
Он рассказывал: у Никиты было имение, доставшееся от отца. Очень неплохое, ухоженное, управляющий попался толковый и не вор. Имение разорили, управляющий чудом выжил, а семья его погибла. Добрался до Вены с одним глазом, которым без конца плакал, жалея о том, что сожгли и разрушили все, что создавалось трудом стольких людей.
– Хочешь отобрать – потребуй, но зачем же крушить, ломать, зачем жечь? Люди столько труда вложили. Нельзя, Фанни, рушить все до основания, есть то, что вне политики, что сохранить нужно обязательно.
Это я понимала, но объясняла издержками революции.
– А соседку-барыню сжечь в ее доме живьем, заколотив все двери, чтобы выбраться не могла, тоже издержки? Она в своих деревнях и храм, и больницу, и школу построила, и содержала за свой счет. Нашелся один обиженный дурак, которого за дело наказала, подпалил, остальные не его скрутили, а двери подпирали. За что?
Верно, нет ничего страшней русского бунта – бессмысленного и беспощадного. Безжалостного, неуемного… Поистине, "разрушим до основанья", Андрей был прав. Но, возможно, без этой боли нет обновления? Ведь рвать зуб больно, но если не рвать, и того больней будет.
Андрей снова задавался вопросом:
– Я не понимаю их целей, мотивов их поступков. Если бы понял, возможно, смирился. Помогать не смог бы никогда, но смирился и отошел в сторону. Но я не вижу смысла. А Никита увидел. Ведь почему-то же он пошел в Красную Армию, значит, увидел? Что он смог понять, чего не понимаем мы с тобой, Матвей?
– У него мать горничная, по-новому – "угнетенный класс".
– Его только родила горничная, а вырастила и воспитала княгиня Горчакова. Воспитала как князя Горчакова. Что понял один князь Горчаков и не видит другой? Мы же в одном доме жили, одни книги читали, в одном училище учились, одну присягу давали. Почему большевики сумели нас разделить?
Я видела, что для Андрея это самое страшное, и дело даже не в его брате Никите – Андрей не понимал происходившего и мучительно искал смысл.
Брат на брата и друг против друга.
Взгляд в прицел, и все цели просты.
Почему не научишь нас, Господи,
Вместо стен возводить мосты?
Ниночка, сейчас я смотрю на все другими глазами, я вижу эту трагедию настоящего русского совсем иначе, чем тогда. Я никогда не была революционеркой, не выступала ни за какие партии, Ж и против тоже. Я аполитична по природе, а трагедия двадцатого года научила меня вообще держаться в стороне от любых политик.
Но тогда я была восторженной девицей, с пафосом читающей "Буревестника", с восторгом стихи Маяковского, мечтающая непонятно о чем. Мне нечего было терять, от отца я ничего не ждала, а своего не имелось. У меня не было мужа и детей, родные покинули Россию без меня. Вокруг меня и у меня был только театр, а в театре эмоции совсем иные.
Кем бы я была без театра? Какой была?
У Павлы Леонтьевны тоже был один лишь театр, даже Ира мечтала стать режиссером. Мы жили в мире, далеком от реального.
А у Маши я встретила иной мир – там было что терять, и дело не только в подмосковных имениях, они теряли саму основу жизни.
Мне что белые, что красные, был бы театр, а им что? Эта трагедия не только Андрея или Матвея, трагедия очень многих. Скольких таких – честных, умных, образованных, но, главное, любящих Россию, – нельзя было ни уничтожать, ни вынуждать покинуть страну. Их ум и талант был использован другими либо загублен, а мог бы пригодиться России.
Тогда я этого не понимала, для меня революция была не разрушением, а обновлением, я верила, что грядет новый день. Революция представлялась грозой, после которой так чисто и так хорошо дышится. Мне не хотелось слышать ни о каких преступлениях, ни о крови, ни о разрушении. Да, разрушим, чтобы созидать, но создадим что-то великое и прекрасное. А в таком большом деле без жертв не обойтись.
Думаю, это была болезнь очень и очень многих не только аполитичных людей, но рьяных революционеров. Так подростки готовы разрушить все созданное их родителями всего лишь из протеста, желая создать свое, но не умея и не понимая как создавать.
– Последний оплот – Крым. А Крым мы не удержим. Не потому, что барон Врангель плох или французы с англичанами денег больше не дают. А потому, что тут только мы – офицеры, солдат тоже много, но их сегодня отпусти, завтра уже домой уйдут. Нас немало, но не все хотят в окопы и под пули. И даже если так, красных все равно во много раз больше. Матвей, понимаешь, там вся Россия. Здесь только маленький Крым, а там огромная страна, которой мы не нужны. Отечество, исторгнувшее нас из своего чрева. Мы выкидыши. Почему, за что? Я всю свою жизнь служил только России, хотел добра только ей и делал это добро. Я ничего не вывез из имений, готов был отдать все, кроме нательного креста и нижнего белья, если бы просто спросили. Но они предпочли выкинуть меня, как ненужную вещь. И Никита теперь с ними. Он присягу приносил, клятву давал. Отечеству служить клялся, но где оно теперь? Почему мой младший брат смог преступить эту клятву и поклясться другому Отечеству? Или оно одно и то же, но нас отторгает? Почему нам вдруг места не стало в этой новой ошалевшей России?
Вопросы, вопросы… Андрей задавал их не Матвею, хотя обращался к нему – задавал себе. И не получал ответа. Пытался понять, почему вдруг оказался не нужен своей стране, своей Родине.
Конечно, я не помню дословно все его тирады, но смысл был такой. Мы сидели, потрясенные его словами, силой его переживаний, не зная ни что ответить, ни как помочь. Да и как тут поможешь?
Матвей не выдержал установившейся тишины первым:
– Если Крым сдадут, то нам только в эмиграцию.
– Какая эмиграция? Я русский, я родился в России, люблю Петербург, но не меньше подмосковное имение, и Малороссию, и наши деревни под Тулой, и имение подле Архангельска тоже люблю. У меня кормилица русская баба была. Много времени провел за границей, да, но всегда возвращался и разве что не землю целовал даже мальчишкой. Я не смогу за границей. Мог, если б знал, что это ненадолго. Но, понимаешь, Матвей, они ведь навсегда. На наш век большевиков хватит. А мы России стали чужими. Чужими на своей собственной родине только потому, что мы князья, графы или бароны. Потому что мои предки не пропили свое состояние, не проиграли в карты, не спустили на любовниц, а приумножили. Никому не во вред, заметь. Но наши подмосковные мужики, живущие лучше многих других, просто за компанию с другими бунтовщиками разорили все имение. Теперь там ничего нет, и поля сорняками заросли, и пастбища загублены, и дом сожжен…
Маша поинтересовалась, откуда он знает. Андрей поморщился:
– Бондарь наш Трофим в плен попал, меня увидел, орал на весь полк: "Ваша светлость, спасите, прикажите, чтобы не расстреливали!". Спрашиваю его, зачем все разорили, теперь самим же восстанавливать. Он затылок чешет, мол, черт попутал. Этот черт в виде большевиков всю страну попутал.
Я не желала слышать о политике, не желала спорить, хотела только обновления, а еще лучше просто играть в театре.
Я не хотела вмешиваться в политику, но она сама вмешалась в мою жизнь. Те, кто пытался обновить нашу жизнь, оказались по другую сторону баррикад с человеком, в которого я влюбилась. Но пока Андрей с горечью рассуждал, я поняла, что он… прав! Обновление получалось каким-то слишком яростным и жестоким. В который раз за свою историю русские вместе с водой выплескивали и ребенка.
И мне уже не хотелось просто взять его боль в ладони, как в начале разговора, и унести с собой. Мне хотелось помочь ему понять, что же происходит, но для этого нужно понять самой. Я допускала, что он ошибается, не понимала еще в чем, но понимала, что это так. Что-то действительно было в революции такое, что в нее пошли не только Маяковский, готовый шуметь и бунтовать, было бы против чего, но и многие достойные люди совсем иных взглядов. Пошел князь Никита Александрович Горчаков, младший брат Андрея…
Мне очень захотелось разобраться и объяснить все любимому.
Спрашивать у Павлы Леонтьевны бесполезно, я знала, что она скажет: "Фанни, театр должен быть выше политики". Театр – да, а жизнь? Куда денешься от вопросов, которые задал Андрей? Я могла бы деться – просто забыть о них, и все. Но понимала, что не сделаю этого и теперь буду смотреть на происходящее глазами тех, кто видит в прицеле своего брата и вынужден решать, нажимать ли на курок.
Разговор получился очень трудным, вернее, говорил Андрей, а мы только слушали. Я поняла, почему у него, кроме смешинок в глазах, такая боль – он не представлял себя выброшенным из жизни Родины, которую так любил, но понимал, что уже выброшен.
Провожая меня, Андрей молчал и, только прощаясь, вдруг поинтересовался, не собираемся ли мы с Павлой Леонтьевной уезжать. Я пожала плечами: куда?
– Фанни… впрочем, потом… Я завтра на фронт, вернусь – поговорим.
Скажи он это в другой день, я бы до самого его возвращения думала, о чем Андрей намерен со мной говорить, придумывала немыслимые темы, дрожа от волнения, мечтала о несбыточном… Но после сегодняшней его тирады легкомысленные мечты отпали сразу, я была настроена на серьезный лад.
– Будьте осторожны, Андрей Александрович.
Я имела в виду его ранение.
– Знаете, кого первым убивают на передовой? Того, кто боится, или наоборот, не боится совсем. Я посередине, за шесть лет войны научился не кидаться в крайности. К тому же сейчас мне не доверяют идти в бой из-за ранения, я стал штабной крысой. Но это ненадолго.