Незадолго до приезда В. у сестры явился ещё один влюблённый и писал ей трогательные послания, прося её повременить свадьбой, если она выходит без любви, и дать и ему, быть может, надеяться на счастье… Бедная Валя! она плакала, читая это письмо, так же, как и в прошлом году, читая письмо В., и, ни слова не говоря нам, не находя опоры в самой себе, она написала своему жениху такое послание, что он, себя не помня, приехал в Ярославль. Они объяснились. В. говорил мне, что он готов был порвать всё, узнав, что сестра колеблется, едва только появился другой претендент на её руку, и увидев её полную бесхарактерность в данном отношении. Грустно и смешно подумать: сестра поступала совершенно по-детски, - и невольно становилось жаль её. Свидание с В. поправило дело: она увидела его около себя, опять начались длинные прогулки, разговоры, всё это настолько укрепило её симпатии и привычку к В., что она совершенно забыла о своём другом поклоннике. Дитя, дитя! милое, хорошее дитя! и при всём этом - она наша сестра вполне. Она вовсе не влюблена в В., не увлечена им, и нельзя сказать, что его любит, нет: она такая, как и мы, и это чувство незнакомо ей. Но между ею и В. есть столько общего, он так близок к нашей семье, эта история его любви, которая продолжается вот уже около двух лет, - всё это настолько возбудило её симпатии, привязало её к В., что теперь она только ему и доверяется вполне, привыкнув к нему… И вот передо мною постепенно раскрывается состояние души человека, который от равнодушного отношения постепенно переходит к хорошему, спокойному чувству симпатии, доверия, привязанности: скоро она готова будет сделаться "его"… Такова теперь Валя, выходя за В. От него будет зависеть дальнейшее его счастье: если он сумеет воспользоваться этим хорошим к нему отношением и ещё более привлечёт сестру к себе, - тогда счастье его упрочено. За сестру нечего бояться: она не принадлежит к числу тех героинь романов, которые, выйдя замуж по спокойной привязанности, вдруг, ни с того ни с сего, влюблялись в первых попавшихся людей, сумевших возбудить в них страсть. Она - не из таких; допустим, что подобные натуры не так поэтичны, но что делать: ведь мы все в подобном случае прозаики, и весьма обыкновенные, дюжинные женщины.
В. приехал сюда искать места, не имея хотя бы рекомендательных писем; бедный мальчик, конечно, не получил места, и вдобавок его продолжало мучить поведение сестры, которая после его отъезда вновь виделась со своим поклонником; она не хотела так поступать, но у неё не хватило духу отказать ему разговаривать с нею (тот, к счастью, опомнился, понял всю невозможность своего поведения и более не говорил с нею о своей любви). В. чуть было не наделал глупостей - хотел ехать обратно в Ярославль. Мне нужно было его удержать, успокоить, уговорить и утешить, если можно, что я и делала, как умела. Иногда мы проводили время в воспоминаниях прошлого, и все перипетии этой истории как бы вновь вставали перед нами; говорили о сестре, о Малороссии, о нём самом, или же оба молчали: он, погружённый в свои вечные мечты о Вале, я - о них обоих, и о нашем положении, из которого Валя может выйти сейчас только посредством замужества… и тогда мне хотелось ещё с большей уверенностью довести это дело до благополучного конца; сестре теперь нечего колебаться: пусть сначала выйдет замуж, а потом - поступит на курсы.
В первое время, когда я приехала сюда, когда я наслаждалась, так сказать, своим положением свободного человека, мне становилось мучительно жаль Валю, когда я раздумывала над её положением. Она не увидит такой жизни; ей не придётся жить так, как мне, независимо… ей не жить тою свободною, чисто студенческою жизнью, какою мы живём: она будет на курсах уже замужней женщиной. И в эти минуты мне становилось её до боли жалко, и хотелось мне порвать всё, или же сделать так, чтобы отложить свадьбу на несколько лет… Мне становилось как-то больно при одной мысли, что сестра уже не будет носить одну фамилию с нами, что она уже не будет принадлежать нам. Поступи я годом раньше на курсы, испытай сначала эту жизнь, - быть может, я не стала бы устраивать брака сестры с В.; я сказала бы: подожди, пока кончишь курсы. Но я понятия не имела о курсах и о здешней жизни; я дала начало… потом, когда всё постепенно улаживалось и устраивалось, потом - мне ли было разрушать всё? А между тем сознаю, что если бы по приезде на Рождество я поддалась такому сожалению, поверила своему чувству, то, пожалуй, могла бы отговорить сестру выйти за В.; могла бы сделать так, что она дожидалась бы 21 года и потом поехала сюда… Я убедила бы сестру, потому что знала то настроение, с которым меня ждали дома. Но… мне ли было разрушать? И почём знать: быть может, она в обществе В. скорее найдет удовлетворение, быть может, жизнь её с ним будет для неё более интересной…
Только однажды, осенью, я поверила этому чувству, написав Вале такое письмо, из которого она не могла ничего понять; потом, на её вопросы я отвечала, что писала под влиянием минуты, а приехав домой, видя её весёлою и довольною с В., я как-то сразу успокоилась. О, если бы только "всё кончилось благополучно"…
В. уехал. Принимаясь за занятия, я чувствовала, что отупела до такой степени, что боялась взяться за что-нибудь: мне всё казалось, что я уже не могу ничем заниматься, что у меня такая плохая память…
11 февраля.
Была на студенческом "чаепитии", которое ежегодно устраивается в день университетского праздника. {8 февраля 1819 г. - дата основания Санкт-Петербургского университета.} <…>
8-го, утром, я получила небольшой оранжевый билетик, на котором была написана фамилия распорядителя и адрес: Бассейная, кухмистерская Вишнякова, 4. <…> Поднимаясь по лестнице, я уже слышала шум и гвалт. Отворив дверь в прихожую, я чуть не остановилась на пороге: предо мною была такая масса студенческих мундиров, что в глазах зарябило. Для дам была приготовлена отдельная раздевальня. Там был уже полный беспорядок: шубы лежали кучами на полу, калоши, шляпы, муфты, - всё это складывалось вместе, где и как попало. Трюмо, казалось, смотрело на нас с насмешкой, точно удивляясь: как оно попало в эту заваленную платьем комнату, где царствовал полнейший беспорядок и где в нём отражались не изящные бальные наряды, а тёмные, строго закрытые платья и гладкие причёски…
Я вошла в первую комнату: студенты толпились у входа и проводили в зал. На нас, курсисток, они не обратили ни малейшего внимания. Я пошла дальше. В зале толпа медленно двигалась взад и вперёд; лёгкое облачко табачного дыма стояло над нею. Я нашла двух знакомых курсисток и присоединилась к ним, чувствуя себя, как в лесу, среди этой огромной, чуждой толпы. Сесть было некуда, все чайные столы были уже заняты; груды сухарей и бутербродов, стоявшие на столах, быстро таяли; из соседней чайной, в которой разливали чай, барышни то и дело сновали со стаканами в залу. <…> Но вот толпа мало-помалу начала останавливаться, собираться в кучки, точно в ожидании чего-то. Раздались голоса: "слова, слова! - шш!…" пронеслось в толпе, и все мгновенно притихли. <…> Я пробралась к центру комнаты и, следуя примеру предусмотрительных людей, влезла на стол, чтобы лучше видеть и слышать ораторов. Едва только я успела занять такую удобную позицию, как кто-то провозгласил: "Леонид Егорович Оболенский просит слова". - "Слова! слова!" было ответом. На стуле появился человек средних лет, среднего роста, с окладистой бородой, лысой головой и умным, симпатичным лицом {Леонид Егорович Оболенский (1845-1906) - публицист, литератор, философ, теоретик либерального народничества.}. Он говорил твёрдым, звучным голосом: "Господа, то, что я хочу сказать сегодня, будет как бы продолжением той беседы, которую многие из вас слышали… (он намекал на заседание Историч. Об-ва, бывшее незадолго до Рождества, на котором поднялись горячие споры и на котором я не была), - но на этот раз я взгляну на вопрос с другой точки зрения"… И заговорил о примирении между марксистами и народниками на почве практической деятельности, оставляя спорную почву - теоретические убеждения. Он говорил горячо и умно, его речь была совсем чужда узкой партийности, в ней была видна широта взгляда, гуманность, - одним словом, она имела идеалистический оттенок, и по всему этому не могла не понравиться мне. Слушая эту речь, я чуть не с отчаянием чувствовала, что ничего не понимаю. Увы! я ничего не знала ни об учении Маркса, ни о народниках, не читала новых работ наших молодых писателей-экономистов; имена Струве {Петр Бернгардович Струве (1870-1944) - экономист, философ, историк, публицист, в 1890-х годах "легальный марксист".}, Яроцкого {Василий Гаврилович Яроцкий (1855-1917) - экономист, юрист.} были мне знакомы только понаслышке; я даже не читала журналов за последнее время. Но надо было стараться понять, что возможно, о сущности этих направлений из речей. Кончил первый оратор; рукоплескания. На его месте появился проф. Яроцкий. Не успел он сказать нескольких слов о роли интеллигенции в обществе, как с другой стороны, почти рядом со мной, поднялся высокий рыжеватый господин в очках - Струве и, отчаянно заикаясь и останавливаясь на каждом слове, стал возражать первому…
- "Вы говорите о примирении… вы советуете соединиться для совместной работы, как будто говоря о том, что человек руководствуется теоретическими убеждениями. Какова же должна быть практическая деятельность, если человек не будет руководиться своими убеждениями, и каковы же будут его убеждения, если он не будет проводить их в жизнь?.. Ни о каком примирении не может быть и речи"… - Вот та основная мысль, которую я могла заловить из этой беспорядочной, полной перерывов и заминок речи. Струве, быть может, хороший писатель, но как оратор он лучше бы сделал, если бы не говорил вовсе.
Это было началом спора между народниками и марксистами. Заговорили какие-то студенты, возражая то народникам, то марксистам. Главным пунктом споров была речь Оболенского: кто хотел идти на "примирение", кто не хотел. Слышались слова: народ… его благо, его польза, все те слова, о которых столько раз читала в книгах. Спорили горячо, но убедить друг друга всётаки не могли, и каждый остался при своём; молодежь жадно слушала, награждая ораторов шумными аплодисментами.
А народ, из-за которого шли здесь такие горячие споры, - он, наверно, спал теперь крепким сном после тяжёлого трудового дня, в своих маленьких деревушках, затерянных среди необозримой снежной равнины… и, наверно, ему и не грезилось, да и в голову придти не могло, что в эту ночь, там, далеко, "господа" судят и рядят о его положении и говорят мудрёными, учёными словами. Любопытно, что сказал бы нам деревенский мужик, если бы он мог попасть на это собрание? Почесал бы он в затылке и ушёл, или, уловив слово "помочь", понял бы его в смысле денежном?
Ещё интереснее было бы привести на это собрание заводчика или фабриканта-миллионера, который послушал бы марксистов: усиление капитализации, рабочий пролетариат. - Что бы он сделал? Или, уверенный в своей силе, он с презрением посмотрел бы на людей, толковавших на разные лады о капитале, не имея ни его, ни фабрик и заводов, а между тем хотевших произвести такую-то эволюцию? Или же он струсил бы и ушёл поскорее, со злобой в душе? Во всяком случае, от него в 9 случаях из 10 нельзя было бы ожидать сочувствия…
Но вот какой-то студент вскочил на стол и, обращаясь к присутствовавшим, просил сказать речь другого характера, не исключительно экономического, потому что человек живёт не одним телом, но и душою,- и нельзя сосредоточить всё внимание на одной материальной стороне жизненных вопросов. Это было как бы началом другой половины речей: идейного содержания. Послышались голоса, вызывавшие популярного профессора Кареева {Николай Иванович Кареев (1850-1931) - историк, социолог.}, но вдруг раздались оглушительные аплодисменты, и на столе появилась сухощавая фигура старика с вдумчивым выражением глаз и длинною седою бородою. Это был проф. Лесгафт {Петр Францевич Лесгафт (1837-1909) - педагог, врач.}, известный всей здешней учащейся молодёжи. Он сказал коротенькую речь о житейской философии, которую всякий человек создаёт себе, и советовал обратиться к философии мужика, которому все так хотели помочь и которого все так мало знают. Его проводили гораздо меньшими аплодисментами,- явное доказательство, что речь почтенного профессора оказалась ниже ожиданий. Потом появилась львиная голова Кареева; говорит он хорошо, хотя и пишет чересчур "размазывая". На этот раз он сказал всего несколько слов о значении науки, не желая никому возражать, потому что, по его словам, атмосфера была и без того "насыщена электричеством". Да, правда, нельзя сказать, чтобы настроение было мирное…
Но все эти речи, все споры, все обращения к молодёжи наводили на мысль: к нашей молодёжи обращаются теперь с такими же словами, как обращались и 10, и 20, и 30 лет тому назад; те же слова, те же идеалы… почему же, однако, обо всех этих прекрасных идеях говорят и до сих пор, как будто они в жизнь не проводятся? Ведь прежняя молодёжь, по выходе из университета, должна была бы дружно стремиться к их осуществлению? Или молодёжь так скоро отказывается от юношеских убеждений по окончании курса? Ведь в большинстве случаев люди в зрелые годы сожалеют о годах молодости, об утраченных идеалах, твердят о разочаровании…
Вот на эту мою мысль и ответил один симпатичный оратор, который напомнил молодёжи, чтобы она увлекалась этими идеями не только в стенах заведения, но и в жизни проводила их, не страшась страданий.
Последнюю речь говорил Мякотин {Венедикт Александрович Мякотин (1867-1937) - историк, публицист.}. Это была самая лучшая из всех слышанных. Она была хороша тем, что расширяла и объединяла всё сказанное предшествующими ораторами: пусть марксисты и народники, сходясь в практическом отношении, работают вместе на пользу народа, руководясь наукой и не пренебрегая изучением жизни; в то же время для более полного изучения своих теоретических убеждений они могут, они должны спорить, стараться научно выяснить себе основные вопросы. - Никому так много не аплодировали, как этому оратору.
Я уехала тотчас после этой речи, решив, что более никто говорить не будет, потому что ничего никто лучше не скажет, - так и было. <…>
25 февраля.
Я так редко пишу… теперь, когда моя жизнь изменилась, когда я добралась до пристани. Казалось, - тут-то бы и писать, писать без конца, обо всём, и всю свою внутреннюю жизнь раскрывать в молчаливых беседах со своим неизменным молчаливым другом. Но выходит наоборот: я беру его всё реже и реже, случайные записи принимают чисто внешний характер. Я живу, жизнь захватывает меня; дни летят за днями, а тетрадка лежит себе в портфеле, точно забытая, ненужная… даже затрудняюсь, как писать. Я занимаюсь целыми днями, и всё недовольна собою, и всё мне кажется, что я делаю мало; иногда меня охватывает безумное сожаление о прошлом, об этих четырёх годах, - и это хуже всего. Положим, они - в смысле житейском - не совсем потерянные: за это время я, могу сказать, - окрепла духом, развилась, хоть немного, узнала жизнь и людей; на курсы я поступила не юной, неопытной девушкой, а человеком со сложившимися уже убеждениями, со своими выработанными взглядами, но зато моё умственное развитие, моё круглое невежество во всех отраслях знания - приводит меня в отчаяние. - Читаю ли я историю, занимаюсь ли славяноведением или логикой, - внутренний голос твердит мне: ты могла бы это всё узнать раньше, - тогда у тебя были средства на книги, ты могла бы учиться по ним, а ты - предпочитала истратить их на тряпки и брать ненужные уроки. <…> И вот результат: я - на курсах; на первых уже порах написала совершенно неверно, чисто по-детски, изложение данной профессором статьи, ясно узнав в этом всю свою неразвитость и неспособность.
О, Боже мой, да что же я такое? Я стремилась к образованию, будучи совершенно неспособна, ниже всякой посредственности? Ведь мои способности, о которых мне столько твердили в детстве (я положительно могу одобрить себя за то, что всегда относилась крайне критически ко всем выражавшимся мне похвалам, искренно считая себя вполне недостойной их), моя память - они, должно быть, ослабели, притупились во время моего тяжёлого 4-летнего домашнего плена, - в продолжение которого им, к несчастью, было так мало пищи и слишком много таких житейских дрязг, что они могли только систематически притупляться. О, бедная Лиза! {Вероятно, аллюзия на повесть Н. Карамзина.} несчастное, жалкое существо! <…>
27 февраля.
<…> Как-то раз одна из наших интернаток, в минуту откровенности, разговорившись о своей жизни, довольно ясно намекнула, что ей пришлось уже многое пережить, и потом спросила меня: –- "А вам пришлось испытать что-нибудь подобное?" Я ответила отрицательно. Она удивилась: "Значит, вы всю жизнь прожили как под колпаком, не встречаясь с людьми?" - спросила она. "Да, в данном случае - не пришлось", - невольно усмехнулась я и мысленно добавила: "Да и не придётся", потому что здесь моя однообразная студенческая жизнь, с ограниченным кругом знакомств, опять-таки своих же товарок-курсисток, пройдёт так же однообразно и спокойно и даже, пожалуй, без всяких сближений со студентами, как и в этот год, а пройдёт это время, и если мне удастся осуществить своё намерение - получить место в деревне, - так будет ещё менее случаев для каких бы то ни было знакомств.
Это - немножко скучно, но что же делать? Если жизнь так складывается… не всем же всё даётся. Читая всевозможные рассказы, романы, этюды, где говорится о печальном положении женщины, которую никто никогда не любил, я отношусь к этому как нельзя более хладнокровно. Что ж? Ведь не всем же; а если я не принадлежу к этому избранному числу, - значит, так и надо, так и лучше… Но жизнь никогда не может оказаться скучной и печальной, если её пополнить разумною, интересною Деятельностью и руководиться при этом любовью к людям вообще.
Однако, вот что действительно было бы хорошо и удобно - иметь хоть одного знакомого студента, только человека интересного, с которым можно было бы обо всём поговорить. <…>
1 марта, веч.
<…> Когда мне говорили, что на курсах в Бога не верят, и предсказывали, что я непременно сделаюсь неверующей, - я всегда была уверена, что этого не будет, что мои религиозные убеждения тверды, и их не так легко поколебать не только курсисткам, но даже самим курсам, даже лекциям профессоров. Когда я оборачиваюсь назад, то вижу, что я верила прежде как-то не рассуждая, не вдумываясь хорошенько, на что, собственно, я опираюсь, и что мною руководит в моей вере: верила - ну и верила, совершенно машинально, в силу, должно быть, бессознательно отразившейся на мне веры предшествовавших поколений, которые веровали так же просто, как и сами жили. И вот теперь я читаю эти лекции серьёзно, внимательно следя за каждым словом, стараюсь поставить себя на место неверующих, спрашиваю себя: а это доказало бы мне? произвело бы на меня впечатление? Но стать всецело на их точку зрения мне не удается. Я не могу отказаться от веры. Я чувствую, что что-то есть во мне, что составляет часть меня самой, что отбросить я не в силах, что живёт во мне с детства. Или во мне есть та мистическая жилка, заставлявшая меня в детстве зачитываться житиями святых в огромных Четьи-Минеях, которые брала моя бабушка у о. Петра "почитать" и которые увлекали меня мечтать о пустынях, где спасались святые подвижники, о путешествии туда, о келий где-нибудь на скале, где я непременно хотела жить после, "когда вырасту большая".