Пророк в своем отечестве - Вадим Кожинов 27 стр.


Для понимания сути совершавшегося в те годы процесса много могут дать позднейшие воспоминания Ивана Тургенева, который как раз в конце тридцатых годов входил в литературу. Обратиться к его свидетельствам в высшей степени уместно потому, что впоследствии, в 1850-х годах, именно Тургенев был одним из тех деятелей русской культуры, которые сумели оценить Тютчева и добились издания его первой книги. Но в 1836–1837 годах Тургенев вообще "не заметил" появления тютчевских стихотворений, - хотя, казалось бы, именно он, один из даровитейших представителей нового, молодого поколения русской литературы, к тому же начинавший как поэт, мог и должен был их оценить… Чем же это объяснялось? В 1868 году, через тридцать лет после описываемого времени, Тургенев рассказывал: "Окончив курс по философскому факультету С. - Петербургского университета в 1837 году, я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин… Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С. - Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров…"

Как явствует из дальнейшего рассказа, Тургенев был убежден не только в том, что в России нет "настоящего знания", но и в том, что в ней почти нет еще "настоящей" литературы и искусства. Тургенев, в частности, прямо заявляет, что "я, конечно, не написал бы "Записок охотника", если б остался в России".

Но далее Тургенев - даже несколько неожиданно - говорит о том, что теперь, в 1868 году, когда он пишет свои воспоминания, он совершенно иначе, чем в 1838 году, - в сущности, даже прямо противоположно, - оценивает состояние русской литературы и культуры 1830-х годов. "Между тем, - пишет Тургенев, - та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития. С тех пор прошло с лишком тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда; мы еще не произвели ничего равносильного" (курсив мой. - В. К.).

Это предстает как почти невероятное противоречие: в 1838 году Тургенев бросается за границу, так как не находит в России ничего "настоящего", а через тридцать лет приходит к выводу, что именно в то время, когда он уезжал из России, в ней как раз создавалось все самое "сильное", так и не превзойденное за последующие три десятилетия! И в этом Тургенев был совершенно прав, ибо тридцатые годы - это время, когда творили Пушкин, Гоголь, Тютчев, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Иван Киреевский, Хомяков.

Выше шла речь о том, что Герцен, который был, во-первых, на шесть лет старше Тургенева, а с другой стороны, имел, пожалуй, более проницательности, уже в 1842–1843 годах по заслугам оценил духовное творчество двух последних из перечисленных деятелей того времени - Киреевского и Хомякова. Несмотря на все свои - весьма острые - разногласия с ними, Герцен писал тогда, что "статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе" и что философский метод Хомякова "во многом выше формалистов гегельянских". Иначе говоря, Герцен уже в то время полагал, что отечественное "знание" кое в чем превосходит европейское, между тем Тургенев только в Европе усматривал "источник настоящего знания". Но Герцен в своем поколении был в этом плане настоящим исключением. Остальные его сверстники, как и Тургенев, ставили тогда отечественную культуру заведомо ниже европейской.

Тургенев в своих воспоминаниях говорил далее: "Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз "Ревизор", а несколько недель спустя… "Жизнь за царя". И добавляет тут же: "Я находился на обоих представлениях - и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В "Ревизоре" я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В "Жизни за царя" я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался… уже надломился… Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять…" И тем не менее - не понял, - как не понял тогда и поэзию Тютчева. Почему же? Тургенев дает замечательный по своей точности ответ. Он рассказывает, в частности, о состоявшейся в начале 1837 года совершенно незначительной по смыслу беседе о творчестве Гоголя, в которой он принимал участие, и поясняет: "Белинский тогда едва начинал свою критическую карьеру - никто еще не пытался разъяснить русской публике значение Гоголя, в творениях которого оракул "Библиотеки для чтения" видел один грязный малороссийский жарт".

И далее Тургенев подводит чрезвычайно весомый итог, утверждая, что в тридцатые годы в России "литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их - не было, как и не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы; а была словесность - и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали" (курсив мой. - В. К.).

Здесь необходимо сделать одно уточнение: Пушкин, Гоголь, Тютчев были, конечно же, не только непревзойденными "словесных дел мастерами". Они были гениальными поэтами, в творчестве которых Красота сливалась с художественной Истиной. И ныне всем ясно, что в тогдашней Европе - после смерти Гёте - не было уже поэтов, равных по своей мощи и глубине Пушкину, Тютчеву, Гоголю.

Но сейчас важно понять другое. Тургенев совершенно справедливо утверждал, что в России тридцатых годов не было литературы в широком социальном смысле этого слова - литературы, как мощной общественной силы, объединяющей вокруг себя достаточно обширные и разнообразные круги людей и неразрывно связанной с политикой, идеологией, наукой. Для создания такой литературы и нужно было, к примеру (это конечно, только одна деталь многостороннего целого), как-то "разъяснить" творчество Гоголя.

Нельзя не сказать и о том, что Пушкин в конце жизни явно стремился именно к созданию литературы в этом самом смысле слова, и его журнал "Современник" был попыткой действовать именно в этом направлении; известно, что Пушкин не только одобрял в 1836 году критическую деятельность Белинского (несмотря на то, что последний весьма отрицательно оценивал тогда творчество самого Пушкина), но и намеревался пригласить его работать в свой "Современник". 27 мая 1836 года Пушкин просил своего московского друга Нащокина послать Белинскому том "Современника" и добавлял: "Вели сказать ему, что очень жалею, что с ним не успел свидеться".

Да, можно было бы привести немало фактов, убеждающих, что Пушкин тогда усматривал главную задачу времени в создании литературы в том самом смысле, в каком впоследствии употреблял это слово Тургенев.

Но осуществили эту задачу все же люди нового поколения, люди сороковых годов, среди которых главную роль играли Белинский и Герцен. Белинский еще в 1840 году писал, что "наша молодая литература по справедливости может гордиться значительным числом великих художественных созданий и до нищеты бедна хорошими беллетристическими произведениями, которые, естественно, должны бы далеко превосходить первые в количестве". С этой точки зрения Белинский здесь же сопоставлял русскую литературу с европейскими: "Французская литература, - писал он, - бедная и ничтожная художественными созданиями, едва ли еще не богаче других беллетристическими произведениями, благодаря которым она и удерживает свое исключительное владычество над европейскою читающею публикою".

Позднее, в 1845 году, Белинский высказался еще решительнее. Недостаточная развитость литературы в России, заявил он, выражается в том, что в ней "больше гениев, нежели талантов… С первого взгляда, - продолжал Белинский, - эта мысль может показаться странным парадоксом; но тем не менее она справедлива в основании". Ведь именно таланты, а не гении, говорил далее Белинский, "имеют большое влияние на толпу".

И совершенно ясно, между прочим, что без постоянного расширения сферы реального воздействия литературы сами "гении" неизбежно остались бы достоянием чрезвычайно узкого круга ценителей. В сороковые годы движение литературы вширь было по сути дела важнее ее движения вглубь. И ведь именно благодаря этому движению вширь позднее, в пятидесятые годы, поэзия Тютчева обрела, наконец, сравнительно широкое общественное признание!

В своих уже цитированных воспоминаниях Тургенев с совершенной верностью сказал, что в тридцатые годы в России еще не имелось "литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими проявлениями их". И главной, неизбежно оттесняющей все остальное на второй план задачей тургеневского поколения было создание именно такой литературы, - без которой немыслимо было дальнейшее развитие России, - и ее общественности, и ее культуры. Поколение взялось за осуществление этой задачи - и исполнило ее.

И вполне понятно, что, создавая в России литературу в этом смысле слова, Тургенев и его сподвижники могли или, вернее будет сказать, не могли не ослабить свое внимание к тому, что было сотворено до них, - и прежде всего к поэзии в тютчевском, да и в пушкинском (если иметь в виду его наиболее зрелые творения) духе. Было бы заведомо неправильно сказать, что люди сороковых годов вообще были неспособны ценить эту поэзию. Но они полагали - и вполне основательно, - что теперь России нужны, более того, необходимы иные свершения.

Белинский вполне недвусмысленно писал в своих знаменитых пушкинских статьях (в 1844 году), что "Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта… время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило… животрепещущего интереса… И… публика… не была в состоянии оценить художественного совершенства его последних созданий". В еще большей степени эти слова можно отнести к поэзии Тютчева.

Предельно кратко обо всем этом можно сказать так: для дальнейшего развития России необходима была не столько поэзия, сколько литература (в том смысле, в каком употребил это слово Тургенев).

Но отсюда вовсе не следовало (о чем никак нельзя умолчать), что Пушкин и другие деятели тридцатых годов вообще, так сказать, не участвовали в дальнейшем движении литературы. Как верно говорил Тургенев (эти его слова уже цитировались), и через тридцать лет (то есть в 1860-е годы) "мы еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда"; "мы еще не произвели ничего равносильного" (это, конечно же, относится не только к шестидесятым, но и к сороковым годам). Но надо поставить вопрос даже еще более определенно и решительно. Тургенев и его сподвижники создавали литературу как мощную и раздающуюся вширь общественную силу. Однако самая возможность создания в России такой литературы возникла именно и только потому, что уже свершили свой творческий подвиг и Пушкин, и Тютчев и другие их современники.

Тургенев ехал в Европу, где литература как общественная сила уже была широко развернута, - ехал брать уроки такой литературной (а также политической, философской, научной) деятельности. Но если бы на родине Тургенева не было гениальных творений, воплотивших в себе красоту и истину, в нем не могла бы родиться сама эта глубокая и жадная потребность идти дальше и вширь. Пусть Тургенев не осознавал этого в 1837 году, но все-таки неутолимую жажду "настоящего знания" пробуждало в нем уже сотворенное величие русской культуры; это величие составляло подлинную - пусть и не замечаемую им - основу его духа, его творческого устремления.

Бесспорным доказательством правоты такого решения является тот выразительнейший факт, что впоследствии, в пятидесятые годы, Тургенев, как и другие деятели его поколения, начиная с Некрасова, возвратился к тютчевским творениям, опубликованным в 1836 году! Да, в 1854 году тот самый Тургенев, который восемнадцатью годами ранее вообще не обратил никакого внимания на тютчевские стихотворения, писал, что Тютчев - "один из самых замечательных русских поэтов; или скажем более: в наших глазах, как оно ни обидно для самолюбия современников, г. Тютчев… стоит решительно выше всех своих собратьев… Он… создал речи, которым не суждено умереть; а для истинного художника выше подобного сознания награды нет".

В статье Тургенева всецело воскресло даже само явление тютчевских творений в пушкинском "Современнике"; за восемь лет до того Валериан Майков сказал, что эти творения "там и умерли", а Тургенев начал разговор о Тютчеве как о поэте, "завещанном нам приветом и одобрением Пушкина". Словом, сама встреча Тютчева с Пушкиным отнюдь не прошла бесследно, но явила собой выдающееся, даже великое событие в развитии русской поэзии, - событие, казалось бы, прочно забытое в сороковые годы, но сразу ожившее, сразу воскресшее в тургеневской статье 1854 года.

Мы заглянули в еще довольно отдаленное будущее, но без этого нельзя понять то, с чем столкнулся Тютчев в 1837 году, и что, по всей вероятности, еще более затрудняло его подлинное возвращение на родину. Его поэзия в данное время явно была как бы никому не нужной. При всей своей авторской скромности, Тютчев не мог не сознавать, что его стихотворения, с такой невиданной щедростью обнародованные Пушкиным на страницах "Современника", являют собой образцы истинной поэзии. Но когда Тютчев через девять месяцев после выхода в свет третьего тома этого журнала приехал в Петербург, он не обнаружил никаких печатных выступлений о своих стихах и наверняка не услышал каких-либо устных откликов - кроме разве уже известного ему восхищенного сочувствия Вяземского и Жуковского.

В другой литературной ситуации Тютчев мог бы, приехав в Петербург после опубликования таких стихотворений, узнать о том, что он - известный и высокоценимый поэт. Но на это не было и намека. А Пушкина, так прекрасно встретившего его поэзию, уже не было в живых.

И Тютчев, очевидно, должен был прийти к выводу, что его поэзии нет места на родине…

8 августа 1837 года Тютчев, пока еще один, без семьи, выехал из Петербурга обратно в Европу, к новому месту службы. Прибыв 25 августа в Мюнхен, он задержался здесь на месяц, а в начале октября добрался до Турина. Это было, в сравнении с Мюнхеном, европейское "захолустье". Но Тютчев сумел и здесь нащупать силовые линии мировой политики.

Сардинское королевство включало в себя североитальянские области Пьемонт и Лигурию, а также остров Сардинию; столица - Турин, главный порт - Генуя.

Тютчев сразу же по приезде узнал, что у него есть возможность будущей осенью стать здесь на целый год поверенным в делах, то есть обрести возможность самостоятельной деятельности (это осуществилось даже раньше, в июле 1838 года).

Вместе с тем его новое состояние духа, поворотившееся к родине, побуждает Тютчева написать родителям через месяц после приезда в Турин (1 ноября 1837 года) следующие слова: "Скажите, для того ли я родился в Овстуге, чтобы жить в Турине? Жизнь, жизнь человеческая, куда какая нелепость!"

В том же письме Тютчев говорит: "Позвольте мне побеседовать с вами о том, что озабочивает меня более всего на свете и - я могу по справедливости сказать это - ежеминутно в течение целого дня. Я хочу поговорить с вами о жене… Было бы бесполезно стараться объяснить вам, каковы мои чувства к ней. Она их знает, и этого достаточно. Позвольте сказать вам лишь следующее: малейшее добро, оказанное ей, в моих глазах будет иметь во сто крат более ценности, нежели самые большие милости, оказанные мне лично".

Это было, несомненно, выражением глубоко искренних чувств к жене, - что подтверждается и всем последующим.

И все же… все же дней через десять Тютчев выезжает на две недели в Геную, чтобы встретиться там с Эрнестиной…

Правда, есть основания полагать, что это свидание в Генуе было прощанием Тютчева со своей любовью, - о чем и сказано в созданном тогда стихотворении "1-е декабря 1837" (поэт, как это вообще ему было присуще, обращается в этих стихах, очевидно, к самому себе "во втором лице"):

Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости…
Прости всему, чем сердце жило,
Что, жизнь твою убив, ее испепелило
В твоей измученной груди!..
Прости… Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег
С его полуденным сияньем,
Где вечный блеск и долгий цвет,
Где поздних, бледных роз дыханьем
Декабрьский воздух разогрет.

Здесь же Тютчев написал стихи об итальянской вилле, сонный покой которой смутила

Та жизнь - увы! - что в нас тогда текла,
Та злая жизнь, с ее мятежным жаром…

Оба эти глубоко личные стихотворения поэт сразу же передал в "Современник", где они и были вскоре опубликованы (тома 9 и 10, 1838 год). Можно подумать, что Тютчев стремился тем самым как бы закрепить, утвердить свое "прости". Вероятно, по обоюдному согласию поэт и его возлюбленная решили навсегда расстаться, убить все то, "чем сердце жило".

Правда, в марте 1838 года Тютчев, по всей вероятности, еще раз виделся с Эрнестиной. По просьбе Эрнестины ее подруга Ипполита Рехберг сделала тогда известный акварельный портрет Тютчева. Но, по-видимому, именно в создании портрета, который Эрнестина Дёрнберг затем хранила как память о возлюбленном, и заключался смысл этой встречи.

Сказав свое "последнее прости" Эрнестине, Тютчев всем существом обращается к семье. В письме от 13 декабря 1837 года он пишет жене: "Запоздание твоих писем заставляет меня переживать тяжелые минуты… Нет ни одной минуты, когда я не ощущал бы твоего отсутствия. Я никому не желал бы испытать на собственном опыте всего, что заключают в себе эти слова".

Ранее Тютчев послал жене несколько очень пространных писем, - целых "томов", как он выражается (они, к сожалению, не дошли до нас). По всему видно, что он твердо решил возродить свою потрясенную в 1833–1836 годах семейную жизнь.

Это явствует, в частности, из того, что Тютчев тогда же начинает хлопотать о назначении его курьером в Россию. Прошло всего около полугода, как он расстался в Петербурге с семьей, а разлука уже становится для него невыносимой. Он не может дождаться весны, когда семья должна приехать в Турин.

Назад Дальше