9
Филька быстро подошел к своей хате. Он оглядел ее и словно впервые заметил провалившуюся трухлявую крышу, маленькие невзрачные оконца, обвалившуюся завалинку. По скрипучим прогнившим ступенькам поднялся в сенцы, где была его постель, и осторожно, чтоб не беспокоить мать, прошел в свой угол.
– Сынок, ты вечерял? – мать вышла из горницы. Она ждала сына, и все переживания ее выразились в вопросе – сыт ли он или голоден?
– Да, мама... – Он сглотнул слюну, чувствуя, как от солнцепека и голода стучат в голове мелкие молоточки. Ведь все равно не скажет матери, что в рот ничего не брал. Дома ничего нет, а ей лишнее беспокойство.
– Ты чего нынче хмурый какой-то? Или прихворнул? Обидел кто-нибудь?..
– Ты же знаешь, я еще никогда не болел и не уставал. – Он слабо улыбнулся. – Уж таким, наверное, двужильным уродился... Спать хочу, маманя...
– Ложись, сынушка, ложись, моя чадушка. Ты ведь сроду не высыпаешься. – Она заботливо укрыла его старенькой дерюжкой, перекрестила и осторожно прикрыла за собою дверь.
Филька долго лежал с открытыми глазами. Перед ним стояла девушка. Далекая, недоступная. Неясным желанием и тревогой билось сердце... Вся в белом, стоит на высоком кургане и взором нежным и ласковым смотрит на него. Радость наполняет сердце Фильки, он готов кинуться навстречу...
– Филька... Сынок!.. Вставай, заря занялась, – будит его мать.
Филька слышал голос матери и делал усилие встать. Ему казалось, что он уже на ногах, что он почти собрался и вот-вот выйдет за порог, вдохнет знобкий, предутренний холодок и пошагает по мягкой прохладной пыли. Но веки его оставались плотно сомкнутыми.
– Вставай! Вставай! – раскачивала его за плечо мать.
– Встаю... – сонно бормотал Филька. Но тело не подчинялось его воле, и он, расслабленный, снова валился на бок.
Мать начинала сердиться. Ей жалко будить сына. Дать бы мальчонке хоть разочек позоревать... Но что поделаешь? Нужда заставляет сына идти к заспанной хозяйке, отбывающей черед, и есть чужой хлеб. Пастухи первыми из бедняков вступают на заре в борьбу с нуждой. Хотя и говорят в народе, что кто рано встает, тому здоровье и богатство сам бог дает, хату же Мироновых много лет обходит эта житейская мудрость.
– Вставай, сынушка...
Чтобы не огорчать мать, Филька, напрягая силы, рывком оторвался от теплой подстилки:
– Видишь, я совсем не хочу спать...
Сборы были недолги: в чем спал, в том и дневал. Он взял висевший на стене кнут, перекинул его через плечо и вышел во двор.
Роса хрусталем дрожала на траве, на листьях деревьев. Воздух чистый, свежий, благоухающий нежными запахами любистков и мяты, доносился из палисадников. Дышалось легко, свободно. Через загрубелые подошвы босых ног проникал холод, забирался под залатанные штаны из суровины и мелкими мурашками полз по спине.
Греясь на ходу, Филька подошел к дворовым воротам зажиточного казака Пустовалова Ивана Трофимовича. Была его очередь кормить ныне пастуха. С папиросой в зубах, в теплой фуфайке и добротных ботинках возле ворот стоял сын Ивана Трофимовича, Сашка, приехавший из станицы Усть-Медведицкой. Там он учился в гимназии. Днем, в самое пекло, когда жара достигает наивысшего накала, он выспался до одури в прохладной с закрытыми ставнями горнице, поэтому сегодня встал рано. С наслаждением потянулся:
– Хорошо, черт возьми!..
Сашка приехал на летние каникулы отдохнуть, вволю отоспаться, загореть. Однажды он устроил на хуторе целый переполох. Поздним утром, когда солнце поднялось "в дуб", он вышел во двор в одних трусах и, развалившись на траве, начал принимать солнечные ванны. Как будто ничего необыкновенного на первый взгляд не случилось – молодой парень загорает... Но казаки понятия не имели, что за одежда такая – трусы. И на людях показываться обнаженным, кроме мест для купания, почиталось верхом неприличия, почти грехом. Купались мужчины и женщины порознь, снимали с себя платье и, прикрыв рукой срамное место, бросались в воду. Иногда парни, дурачась, захотят посмеяться над девчатами, подкрадутся к месту их купания, утащат платье, и тогда девчата часами мокнут в воде, визжа и проклиная озорников.
Даже в жару, на полевых работах, казаки не снимали рубах из суровины, которые, несмотря на свою сверхпрочность, расползались от пота на их натруженных спинах. А бабы укутывались так, что, казалось, задохнуться можно, и только щелки, оставленные для глаз, спасали их – туда проникал воздух.
А тут на тебе, во дворе лежит голый казак и загорает. Эта весть быстро облетела хутор. И вот уже любопытные глаза заблестели сквозь неплотный плетень, огораживающий подворье Пустоваловых.
Подбежала бабка Меланья, без которой ни одно событие хутора не проходило, и, тыкаясь в плетень носом с красной загогулиной на конце, ударяя себя по высохшим бедрам, громким шепотом запричитала:
– Бабоньки, срамота-то какая, почитай, голый валяется! Ей пра, без порток лежит... Господи Иисусе... – Бабка перекрестилась, сплюнула от возмущения и потрусила оповещать хутор.
А древний дед Архип ударил палкой по колышку плетня, строго сказал, обращаясь к Сашке:
– Хоть ты и науки аж в самой станице проходишь, едят тебя мухи с комарами, а позорить казачество тебе не дозволено. Сей же час одень портки и ступай с глаз!
Когда говорят старшие – это закон; Под десятком пар насмешливых глаз Сашка как ошпаренный вскочил, схватил подстилку и под свист и улюлюканье хуторян бросился в курень.
В каникулы Сашка мечтал сблизиться с нареченной ему невестой. Давно Пустоваловы и Кушнаревы решили породниться. Сейчас, стоя у дворовых ворот, Сашка смотрел куда-то на верхушки верб в леваде, где горланило потомство грачей, и перебирал в памяти краденые встречи, проведенные со своей юной и пугливой невестой: "...Подрастет. Пообвыкнет... Галя... Ах и красивая же... Какова-то еще будет..." Оторвавшись от воспоминаний, Сашка вперился в лицо Фильки:
– Куда прешься, голоштанник? – Сашка криво усмехнулся и глянул на засаленные до блеска Филькины портки из суровины с большими одутловатостями на коленках, которые при ходьбе перекидывались справа налево, на посиневшие от холодной росы в цыпках ноги, прищурился и, презрительно сплюнув под ноги, лениво сквозь зубы процедил: – Пошел прочь! Шляются тут... Стянуть хочешь чего-нибудь? – Сашка загородил дорогу, выставив руку с удочками.
– Я к твоей матери, ее очередь кормить...
– Еще чего захотел – кормить... Много вас тут дармоедов шляется... Вот спущу с цепи Трезора, он тебе живо гуньи облатает!
Восемнадцатилетний Сашка был на три года старше Фильки. Держал себя нагло и вызывающе, избалованный, воспитанный в богатстве и сытости.
– Не пустишь? – Глаза Фильки сверкнули недобрым огоньком, руки нервно перебирали ручку кнутовища.
– Ты еще грозить будешь? – фыркнул Сашка и ударил Фильку связкой удочек.
Филька отскочил назад, развернул кнут и вытянул им Сашку по спине. Взвизгнув, Сашка кинулся к плетню, выдернул кол и бросился на Фильку:
– Убью!.. – Он размахнулся и запустил кол в Фильку. И если бы тот не вскинул быстро руки вверх, защищаясь, то кол угодил бы прямо в голову.
– Ну, гад!.. – не помня себя, не замечая, как струйка крови потекла из рассеченного виска, Филька с силой хлестнул Сашку кнутом, наверное, так удачно, что тот, застонав, ухватился за прясла и повис на плетне. Из его фуфайки клочьями летела вата и куски материи.
Сбежались казаки и бабы, прогонявшие скотину в табун. Алеха Харин, казак медвежьей силы, схватил в охапку Фильку:
– Ты чего, антихрист, делаешь?..
Оправившись, брызгая слюной, Сашка подскочил и начал бить Фильку по лицу. Знал Филька, никто не заступится за него. Как стрепеток в силках, он рвался и бился в руках Алехи.
– Так ему, анчибалу!
– По салазкам заедь!
– Портки снимите, да хворостиной...
– Учить надо голытьбу... – В толпе давали различные советы, подтверждая жестокое правило: за сильного да за богатого все горой встанут, а у бедного, неимущего последнее отберут.
Вдруг из толпы вырвался пронзительный крик:
– Стойте!.. Что ж вы делаете!.. – Галя дрожала всем телом, голос ее срывался. Она кинулась между Филькой и Сашкой и, как иглами, впилась сверкающими глазами в нареченного ей родителями жениха.
Ошеломленный Сашка попятился, не понимая, как она посмела заступиться за голяка и помешала проучить его как следует.
– Ну, теперь проваливай!.. Благодари бога и вон энту, сердобольную, – Алеха глянул в сторону Гали и выпустил Фильку из своих железных лап. Пошел своей дорогой, равнодушный ко всему происшедшему – уж больно незначительная драка получилась. Вот когда сходятся в драке хутор на хутор, тогда Алеха с удовольствием пускает в ход свои пудовые кулаки.
Опомнившись, Филька постоял, покачиваясь, потом собрался, рванулся с места, но, словно что-то вспомнив, остановился, обернулся, лязгнул зубами, как затравленный волчонок:
– Ну, попомните меня!.. – Глаза его горели такой злобой и ненавистью, что кое-кому стало не по себе.
– Как-никак сейчас навроде на драки запрет положен... – сказал Федор Васильевич Осипов, из обедневших казаков, дом которого стоял под хуторским курганом, откуда и пошло название "Осипов курган". – Атаман могет дознаться...
– Ты там пой Лазаря, – прикрикнул вышедший на шум Иван Трофимович. – Я тебе покажу атамана! Вот он где у меня!..
Пустовалов сжал огромный, в узловатых жилах кулак и погрозил в сторону хутора.
10
Но при чем тут Сашка Пустовалов? И почему он, Миронов, так детально вспоминает о том давнишнем эпизоде? Или прикидывается непонимающим и, чтобы оттянуть время, хочет еще лишний раз удостовериться, что память – это штука жестокая и беспощадная, и – неподвластная. Запрятывает в свои тайники такие моменты из жизни человека и выдает их с такой смелостью и неожиданностью и в самый, казалось бы, неподходящий момент, что обладателю сих сокровищ приходится то ли восхищаться, то ли, что называется, сгорать от стыда... Память, как качели. Какие еще качели?
Их, эти качели, в Буерак-Сенюткином строили почему-то только лишь на Пасху.. Вернее, к первому дню этого долгожданного праздника. И утром после обильного мясоедного разговления под трезвон церковных колоколов молодые казаки и казачки в нарядных одеждах торопятся на оттаявший бугорок, где уже кем-то сооруженные стоят наготове качели. По одному не качаются. Неинтересно, да и не принято. Молодой казак качает девушку. С шиком, конечно, чтобы потом говорили, что Ванька выше всех взлетал над восхищенными дружками. А казачка всех сильнее визжала, то ли от страха, то ли от восторга. Раскачивают сильно, азартно, и взлететь над землей на уровень горизонта – дух захватит даже у самой отчаянной девчонки. Вверх, вниз... Вверх, вниз... Казачка, зажав между колен широкую юбку, визжит и хохочет. Но от страха и бесконтрольности юбка вырывается из плотно сжатых колен и полощется по ветру. Блеснут на солнце девичьи ноги, ослепляя подростков своей наготой. Они жадно косят глазами, делая вид, что не смотрят в ту сторону, куда считается стыдным смотреть. Подойдет взрослый казак – по шеям настукает: "Брысь, мелюзга!.. Еще рано подглядывать..." – "Да мы и не думали..." А где уж там не думали, когда пылают щеки и колени дрожат от тайного, запретного желания.
Пасха... Всеобщая радость. Трезвонят колокола... Качели... Игра в мяч (лапта)... Крашеные яйца, дележ, игра в них... И, наконец, самое, быть может, желанное и тайное: "Христос воскрес!" – казак говорит казачке. Она отвечает: "Воистину воскрес!.." – и подставляет алые губы казаку. Целуются. На миру. У всех на виду. Пасхальный поцелуй – самый целомудренный...
А потом пришли ревкомы и запретили Пасху. Запретили праздники и колокольный звон. Святыни православия осквернили, церкви – под склады и машинные мастерские. Колокола сбрасывали на каменную паперть. Они раскалывались, вызывая приступ дикого восторга вновь вылупившихся активистов. В варварском упоении они еще глумливее начинали бесноваться возле поверженных кумиров.
Запретили Пасху, Троицу. Петров день. Престольные праздники. Рождество. Иордань. Прощеное воскресенье. День поминовения усопших. Церковный обряд венчания. Крещение. Исповедь. Причастие. Запретили веками освященное духовное очищение совести человека.
Запретили традиции народа, обворовав его до нитки и низведя до нищенски-рабского существования. Выдрали корни, на которых покоилась духовная культура...
А без традиций нет народа. Остается только жующая и переваривающая пищу толпа. Постылое и постыдное наступило время. Исчезала Россия. Исчезали донские казаки.
Строг, однако, Миронов к другим. А не сам ли он создавал ревкомы?.. Молчишь?.. Сам молчишь или совесть молчит? Есть разница? Так покайся! Н-не могу. Почему? Так покаяние же запретили. Ха-ха-ха!.. Будто за спиной Миронова кто-то истерически расхохотался и снисходительно добавил, что, мол, пока не будет мучить совесть прославленного полководца, но пусть только одно слово скажет: да или нет – создавал или не создавал ревкомы? Ну, создавал. Нет-нет, постой! Надо подумать... А чего тут думать? Как чего? Ведь, создавая ревкомы, он же и боролся против их недозволенных приемов. Боролся? Хорош, гусь! Сначала создал эти злодейские ревкомы, дал им в руки неограниченную власть, а потом захотел бороться за ее укорачивание? Не наивно ли? Сколько душ он сгубил ради торжества ревкомов! Он и Сашку Пустовалова зарубил во имя торжества ревкомов? Ах, этот Сашка... Признайся, ты всю жизнь мстил ему за ту ребячью драку и в конце концов зарубил. Как это зарубил? А так, очень даже просто – голову снес шашкой... Что, у него на плечах была не голова, а капустная кочерыжка?.. Ну, подрались тогда. Ну и что? Конфликты среди казачат всегда разрешались одним способом – кулаками... Все давным-давно забыто. Осталось только таинственное и непонятное явление – память.
Пусть Сашка – плохой человек. Но – человек, и у него был свой мир. И удар шашки Миронова погубил этот мир. Осталась только память – больная, ноющая... Но зарубил-то в честном бою! Будто убийство бывает честным. Какая уж там честность, когда в сабельном бою равных тебе не было во всем Усть-Медведицком округе Войска Донского. И заранее было ясно, чем это кончится... Да, уж тут кто кого... Это правда. Что это, укор? Нет, но все же... Так пусть бы Сашка его зарубил, так, что ли? Странная логика у слабаков. Или, может быть, всего-навсего зависть к сильному противнику?.. Ведь Сашка, Миронов это явственно видел, разинув в страхе и отчаянии рот, рвано бросал слова: "Смерть изменнику Дона и казачества Миронову!.." И первым вылетел на коне впереди несущейся лавы – самый злобный белогвардейский офицер Пустовалов... Ну, рубанул его Миронов... Пусть не выскакивал бы – ведь знал же!.. Но ведь зарубил друга... Ну, скажем, не друга, своего же хуторянина, а теперь все копаешься в воспоминаниях о детстве. Да он, Миронов, вообще-то представляет, кто он теперь и где находится?..
Миронов схватился руками за волосы на голове и застонал. Он не помнил, сколько длилось вдруг нахлынувшее беспамятство и отчаяние.
– А-а-а!.. – неслось из его одиночной камеры. Загремел засов, и на пороге возникла фигура тюремщика. Отрезвляюще прозвучал грубый голос:
– Чего воешь, яко зверь?.. – Помолчал, потом глумливо добавил: – Можа, к мамке пожелал?..
Громыхнули ключи, запирая камеру, и Миронов вдруг прошептал:
– Мама... – потом еще: – Мама... – И будто ничего не было вокруг, кроме этого слова, дорогого, всепроникающего и всепрощающего: – Мама... – Даже на губах какая-то приятность и упругость. Что-то вроде запаха молока, что ли... Или ее груди, к которой он прижимался в детстве... – Мама... Пожалей меня... Ручонками обовью твою шею... "Так у тебя же, сынок, руки в крови!.. И шеи, которые ты не обнимал, а только рубил своей казачьей шашкой! Бог оставался позади, а впереди злоба и блеск стального клинка. Искусный силовой удар... Как же такими руками прикасаться к шее матери, к ее груди..." Но память уже властно вцепилась в него мертвой хваткой. И святые руки матери – всеочищающие и всепрощающие – коснулись его души.
Филька, конечно, не помнит, но ему так много раз рассказывали об этом событии, что он поверил, что все это было на самом деле. Наяву. Неужели он жалел маму свою? Этот крохотный комочек... Отец был в гостях, пришел домой навеселе, начал куражиться над женой. А годовалый Филька в это время смеялся и кидался ручонками то к матери, то к отцу. Но когда отец замахнулся кулаком на Марию, Филька вдруг перестал смеяться и отчаянно закричал. Протянул ручонки к матери, обхватил за шею и крепко прижался к ней. Утешал. Жалел. Защищал свою маму... Вот ведь, говорили старые казачки, сердчишко у мальца какое жалостливое... Добрый казак подрастает...
11
Мама... Мама... Однажды Филька вместе с табуном спускался в хутор. На прогоне его встретил закадычный дружок – Ленька. Два сапога – пара, так их в хуторе звали. Без них не обходилась ни одна шкода. Ленька, возбужденный, совал Фильке яблоко:
– На, надкуси, сладкое страшно.
– Сам-то пробовал?
– Я и так вижу.
– В чьем саду стянул?
– Галка дала... Да ты знаешь эту яблоню, в глубине сада. Помнишь, прошлым летом трясли ее?
Филька как-то невольно даже плечами шевельнул, словно на спине до сих пор болел рубец – уж больно удачно перетянул его тогда Глеб Иванович. Тогда ребята с Филькой во главе только в азарт вошли, обтрясывая яблоню, как неслышно возле с кнутом в руках оказался Глеб Иванович. Вся братва – врассыпную... А кнут у него был не конопляный, как у всех нормальных людей, а ременный, из сыромятной кожи... Потом, вспоминая, как это все произошло, Филька ругал себя на чем свет стоит... Если бы он убегал по-над плетнем, Глебу Ивановичу за ним не угнаться бы. Тяжел казак. Да если и достал бы Фильку кнутом, то только концом, по плечам или по ногам. Так нет же, Филька вздумал показать свою прыть – сиганул через плетень. В какой-то миг сгорбатился. Вот тут-то и настиг его кнут Глеба Ивановича – считай, через всю спину плотно прилег... Не надо было выгибаться и так откровенно подставлять спину под удар. Не сообразил вовремя, свалял дурака, одним словом. Теперь-то он умнее будет, так ведь это каждый грозится после драки...
– А что, если попробовать еще раз? – соблазняя Ленька, будто угадывая мысли своего атамана, косо посматривая на Фильку.
– Жалеешь? – отозвался атаман, ему показалось, что Ленька скользнул взглядом по его спине, напоминая о прошлогодней встрече в саду Глеба Ивановича.
– Брось обижаться, – успокаивал Ленька, – я и позабыл про тот случай, мало ли их было, что ли... А этот Глеб – вреднючий казак. Он Ванюшку-дурачка крапивой стеганул...
– Когда?
– Да ныне.
– Вот зараза! Ведь грех обижать убогих.
– Идет, это значится, Ванюшка-дурачок по-над садом в своей неизменной суровой рубахе и, протягивая руку, мычит, мол, добрый дяденька, дай яблочко. А Глеб сорвал крапиву и по голым местам Ванюшку...
– Сволочь! Все, решено – трясем яблоню нынче же ночью. – У Фильки глаза горели гневом.
– А если... – несмело подал голос Ленька.
– Трусишь? – Филька-атаман в упор смотрел на своего друга.
– Не особо, но...
– Можешь не ходить со мной! – отрезал атаман.