* * *
На одной из улиц (неразгромленной) я почувствовал нечто необычайное.
Полная темнота. Но в подъездах, в воротах, в дверях, в палисадниках и садиках какая-то возня, шепот, заглушенные голоса. Если они не спят, почему не зажигают света? Почему в полной темноте они перебегают, перешептываются? что-то встревоженное, волнующееся, напряженное. что такое?
По обрывкам долетающих слов ясно, что это русская улица. Почему они прячутся? На мостовую выйти как бы боятся?
Я остановился и выстроил взвод поперек улицы.
Поняв, что мы – солдаты, люди начинают поодиночке подбираться к нам.
Я вступаю в разговор с ними.
– Что тут такое, чего вы шепчетесь?
– Боимся.
– Чего боитесь?
– Жидов боимся… Идут резать…
– Да откуда это вы взяли?
– Все говорят, ваше благородие…
В это время прямо в строй бросается какая-то женщина. Метнулась от страха.
– Ой, ратуйте, ратуйте!..
– Чего ты кричишь, что с тобой?
– Ой, ой, там, на Совской… Детки мои… ой, ратуйте!..
– На какой Совской?
Несколько голосов вмешивается:
– Там, ваше благородие, там… Там Совская.
Они показывают руками куда-то в черноту, куда, по-видимому, улица уходит в гору.
Баба продолжает кричать истерически: что там, на Совской, режут ее детей, но что она не пойдет все равно туда и молит о помощи.
– Ратуйте, кто в бога вируе!..
Вкруг взволнованная, – чувствую, как они перепуганы, – собирается толпа и жмется к моему взводу.
И вдруг я чувствую, что это паническое состояние передается солдатам. Истерический вопль женщины, эта черная темнота, психический ток этой перепуганной толпы – действует на них. А в особенности эта проклятая цифра: десять тысяч. та шепчущаяся толпа только и говорит о десяти тысячах жидов, которые где-то засели,
но сейчас вот-вот придут по этой черной улице, вон оттуда, с горки, с этой самой Совской, где уже режут детей этой голосящей бабы. А ведь нас только горсточка взвод…
Я говорю солдатам несколько успокаивающих слов, они как будто приободрились, но все же я решаю пройти на эту дурацкую Совскую, чтобы выяснить…
Развернутым строем, от стенки до стенки, вернее, от палисадника до палисадника, мы поднимаемся вверх по этой чернеющей улице. Двигаемся вперед осторожно, потому что темно, как в погребе. Пройдя несколько, я вдруг угадываю впереди толпу.
Их не видно, но по приглушенному говору и шуму чувствуется человеческая масса, которая не то стоит, не то идет поперек улицы.
Я останавливаю взвод. Кричу в темноту:
– Кто идет? что за люди?.
Говор вдруг замолкает. Наступает тишина, но ответа нет. Темная масса, которая уже чуть-чуть различается глазами, стоит неподвижно.
Повторяю вопрос.
– Да отвечайте же. Кто такие?
Ответа нет. Кричу еще раз:
– Отвечайте, не то стрелять буду.
Ответа нет. Я приказываю горнисту:
– Сигнал.
Замершую – черную, как димиевская грязь, – темноту вдруг прорезает желтый хрипло-резкий звук трубного сигнала: "Слушайте все"… Сигнал звучит зловеще, но вместе с тем внушительно, торжественно.
После его резкого четырехстонья опять наступает мертвая черная тишина. И тогда наконец из темноты -раздается голос. Великолепный голос и на чистейшем киевско-димиевском диалекте. Но боже мой, что он говорит:
– Стрелять хатишь?. Стреляй… Стреляй… Я с портретом Государа Mоего на груди стою, а ты стрелять хатишь?.. А генерала знаешь… Я министру самому на тебя жалобу подам… Стреляй, стреляй…
Я не стал дожидаться продолжений.
– Взвод, вперед!
* * *
Они облепили Нас, как пчелы матку.
– Господи, ваше благородие… Уж как мы боялись… Целый день говорят, что жиды придут – десять тысяч… Вот мы подумали: уже идут… А это вы… господи, вот же не познали…
– Чего же вы тут собрались все?
– А так, ваше благородие, порешили, что так же нельзя даться… Вот собрались все вместе, чтобы друг другу помощь подать… Один до одного жмется… Все равно не спим… боимся…
В задних рядах ясно слышу тот самый голос, который читал мне только что ектенью с портретом моего Государа на груди". Через несколько времени он попадает в орбиту моей руки. Я схватываю его за шиворот.
– Это ты на меня хотел министру жаловаться?.
-Я…
– А где же портрет?...
– А вот…
Действительно, держит в руках портрет из календаря.
– Будешь жаловаться?.
– Да нет… Его я… так…
– То-то – так.
Кругом хохочут…
Я приказываю разойтись по домам, объясняю им, что все это вздор. Расходятся…
Приходит приказание от ротного командира: "Пришла смена, можно вести людей на отдых".
Идем по совершенно черным, но успокоившимся улицам. Единственный огонь в полицейском участке. Захожу на всякий случай.
-Вижу того полковника, который тогда меня подарил презрительным взглядом за то, что я не мог ему сообщить ничего о голосеевском лесе.
Я не удержался:
– Разрешите спросить, господин полковник. как в голосеевском лесу?
Он посмотрел на меня, понял и улыбнулся.
– Неприятель обнаружен не был…
* * *
-Вот дом для отдыха. Во дворе нас встречает еврейская семья, которая не знает, как забежать и что сделать, чтобы нам угодить. Это понятно: наше присутствие обеспечивает им безопасность.
– Гашпадин солдат, вот сюда, сюда пожалуйте.
Они ведут моего унтер-офицера куда-то, и я слышу его голос, который бурчит из темноты:
– Вчера был "москаль паршивый", а сегодня "гашпадин солдат"… Эх, вы!..
* * *
-Нам, офицерам, хозяева отвели свою спальню.
Устали мы сверхъестественно. Раздеваться нельзя, потому что бог знает что может случиться. Но надо же отдохнуть. Дразнят "великолепные постели" с красными атласными стегаными одеялами. Ротный говорит:
– Ну куда же мы тут ляжем?. Вот с этакими сапожищами на такое одеяло…
Но хозяйка возмущается:
– Что вы, ваше благородие. как же, вы устали! Ложитесь, отдыхайте себе на здоровьечко. Ведь это же в ваше полное распоряжение…
* * *
Мы ложимся и отдыхаем среди "еврейских шелков".
Так кончается для меня второй день "конституции"…
Третий день "конституции"
Уже давно мы так сидели вдвоем. Это было в один из послепогромных дней. Там же, на Димиевке, – в одном из домов, -я читал книгу, подобравшись ближе к печке. Изредка похлебывал чай. А он сидел в углу на неудобном стуле, сгорбившись – неподвижно. Он внимательно смотрел вниз в другой угол – напротив. Я думал, что он следит за мышью, которая там шуршала обоями. Это был старик еврей, седой, худой, с длинной бородой. Мы не обращали друг на друга никакого внимания и сидели так, может быть, часа два. Печка приятно трещала, в окно понемножку входили голубоватые сумерки.
Караул помещался внизу. А мне отвели помещение здесь – в комнате, которая служила и столовой и гостиной в этой еврейской семье. Старик этот был хозяин.
Наш батальон в это время охранял Димиевку и каждые сутки выставлял караул. Мы помещались в разных домах, где придется. В противоположность дням допогромным, каждый еврейский дом добивался, чтобы караул поставили у него. Принимали всегда в высшей степени радушно, но я старался держать "гаidе" . В качестве войск мы обязаны были сохранять "нейтралитет" и, спасая евреев, держаться так, чтобы русское население не имело бы поводов выдумывать всякие гадости вроде: "Жиды купили офицеров".
Поэтому я читал, не заговаривая с хозяином. Он молчал, этот старик, и о чем-то думал. И вдруг неожиданно разразился.. .
– Ваше благородие… сколько их может быть?
– Кого?
– Этих сволочей, этих мальчишек паршивых…
– каких мальчишек?
– Таких, что бомбы бросают… Десять тысяч их есть?
Я посмотрел на Него с любопытством.
– Нет… конечно, нет…
– Ну, так что же!.. Так на что же министры смотрят… Отчего же их не вы вешать всех!
Он тряс перед собой своими худыми руками. Мне показалось, что он искренен, этот старик.
– А отчего вы сами, евреи, – старшие, не удержите их? Ведь вы же знаете, сколько ваших там?
Он вскочил от этих слов.
– Ваше благородие! И что же мы можем сделать?
Разве они хотят нас слушать? Ваше благородие! Вы знаете, это чистое несчастье. Приходят ко мне в дом… Кто?
-Мальчишки. говорят: "Давай"… И я мушу дать… Они говорят – "самооборона". И мы даем на самооборона.
Так ви знаете, ваше благородие, что они сделали, эти сволочи, на Димиевке? Эта "самооборона"? Бомбы так бросать они могут. Это они таки умеют, да… А когда пришел погром до нас, так что эта самооборона? Штрелили эти паршивые мальчишки, штрелили и убегли… Они таки убегли, а мы так остались… Они стрелили, а нас бьют… Мальчишки паршивые! "Самооборона"!!! – Все-таки надо удерживать вашу молодежь. – Ваше благородие, как их можно удерживать!.. Я – старый еврей. Я себе хожу в синагогу. Я знаю свой закон… Я имею бога в сердце. А эти мальчишки! Он себе хватает бомбу, идет – убивает… На тебе – он тебе революцию делает… Ваше благородие… И вы поверьте мне, старому еврею: вы говорите – их нет десять тысяч.
Так что же, в чем дело?! Всех их, сволочей паршивых, всех их, как собак, перевешивать надо. И больше ничего, ваше благородие.
* * *
-С тех пор когда меня спрашивают: "Кого вы считаете наибольшим черносотенцем в России?" – я всегда вспоминаю этого еврея… И еще я иногда думаю: ах, если бы "мальчишки", еврейские и русские, вовремя послушались своих стариков – тех, по крайней мере, из них, кто имели или имеют "бога в сердце"!..
Предпоследние дни "конституции"
(3-е ноября 1916 года)
Было так тихо, как бывало в этом Таврическом дворце после бурного дня… Было тихо и полутемно. Самый воздух, казалось, отдыхал, стараясь забыть громкие волнующие слова, оглушительные рукоплескания, яркий нервирующий свет, – все, что тут было…
Я любил иногда по вечерам оставаться здесь совершенно один. Нервы успокаиваются… И так хорошо думается… Думается совсем по-иному… Можно посмотреть на себя со стороны… Так, как разглядывают из темноты освещенную комнату…
* * *
-Вот кресло… Удобное кожаное кресло.
Передо мною огромный зал… Длинный ряд массивных белых колонн… Нет, они сейчас не белые… Полуосвещенные, они сейчас загадочного цвета – оттенка неизвестности. О чем они думают… Они видели Екатерину, теперь созерцают "его величество, желтый блок"… что они еще увидят?..
* * *
-Сегодня я сказал речь… Ах, эти речи.
– Вы так свободно говорите… Вам, вероятно, это никакого труда не составляет.
Знали бы они, что это такое… Чего стоят эти полчаса, проведенные на "голгофе", на этой "высокой кафедре", как неизменно ее называют наши батюшки?.. Какое неумолимое напряжение мысли, воли, нервов…
Я как-то был в бою, – страшно? Нет… Страшно говорить в Государственной думе… Почему? Не знаю… Может быть, потому, что слушает вся Россия.
Впрочем, находятся утешители:
– Зато вам очень хорошо платят… Вы говорите раза три-четыре в год… И получаете четыре тысячи рублей… Тысячу – за выход. Это почти шаляпинский гонорар.
* * *
Кстати, сегодня Шаляпин был на хорах. Кого только не было. Сегодня "большой думский день". А это все равно, что премьера в Мариинском. Маклаков нас познакомил.
Шаляпин сделал мне комплимент по поводу моей речи:
– Так редко удается услышать чистую русскую речь.
Это замечание в высшей степени мне польстило. Для нас, "киевлян", "чистая русская речь" – наше слабое место…
Мы говорим плохо, с южным акцентом… И вдруг…
* * *
-Это пустяки… Но каким образом я, природный киевлянин, а значит, чистой воды черносотенец, дошел до нижеследующего: мне только что сообщили, что моя речь не появится в провинции, так как не пропущена цензурой…
что это значит? Это значит, что через несколько дней ее будут стучать на машинках барышни всей российской державы и в рукописном виде распространять как "нелегальщину"… Я – и "подпольная литература". Нечто чудовищное… каким образом это произошло?..
* * *
Эти белые колонны, вероятно, не заметили меня, когда десять лет тому назад робким провинциалом я пробирался сквозь злобные кулуары II Государственной думы – "Думы Народного Гнева". Пробирался для того, чтобы с всероссийской кафедры, украшенной двуглавым орлом, высказать слова истинно киевского презрения к их "гневу" и к их "народу"… Народу, который во время войны предал свою родину, который шептал гнусные змеиные слова: "Чем хуже, тем лучше", который ради "свободы" жаждал разгрома своей армии, ради "равноправия" – гибели своих эскадр, ради "земли и воли" – унижения и поражения своего отечества… Мы I1енавидели такой народ и смеялись над его презренным гневом… Не свободы "они" были достойны, а залпов и казней…
* * *
Залпы и казни и привели их в чувство… И белые колонны Таврического дворца увидели III Государственную думу – эпоху Столыпина… Эпоху реформ… quаnd même …– эпоху под лозунгом: "Все для народа – вопреки народу"… Мы, провинциалы, твердо стали вокруг Столыпина и дали ему возможность вбивать в крепкие мужицкие головы сознание, что земли "через волю" они не получат, что грабить землю нельзя – глупо и грешно, что земельный коммунизм непременно приведет к голоду и нищете, что спасение России в собственном, честно полученном куске земли – в "отрубах", в "хуторах", как тогда говорили, и, наконец, что "волю" народ получит только "через землю", т.е. не прежде, чем он научится ее, землю, чтить, любить и добросовестно обрабатывать, ибо только тогда из вечного Стеньки Разина он станет гражданином…
И сколько раз эти белые колонны видели нас, спешащих туда, в этот зал, чтобы там – с трибуны, неизменно держащей двуглавого орла, – "глаголом жечь сердца людей", людей, гораздо более крепкоголовых, чем саратовские мужики, людей, хотя и высокообразованных, но тупо не понимавших величия совершавшегося на их глазах и не ценивших самоотверженного подвига Столыпина…
* * *
Столыпин заплатил жизнью за то, что он раздавил революцию, и, главным образом, за то, что он указал путь для эволюции. Нашел выход, объяснил, что надо делать… Выстрел из револьвера в Киеве – увы, нашем Киеве, всегда бывшем его лучшей опорой, – закончил столыпинскую эпоху… Печерская лавра приняла пробитое пулей Богрова тело, а новый председатель Совета министров взял на себя тяжесть правления.
И скоро мне пришлось сказать:
– Будет беда. Россия безнадежно отстает. Рядом с нами страны высокой культуры, высокого напряжения воли. Нельзя жить в таком неравенстве. Такое соседство опасно. Надо употребить какие-то большие усилия. Необходим размах, изобретательность, творческий талант. Нам надо изобретателя в Государственном деле… Нам надо "социального Эдисона"…
И колонны слышали ответ:
– От меня требуют, чтобы я был каким-то Государственным Эдисоном… Очень был бы рад… Но чем я виноват, что я не Эдисон, а только Владимир Николаевич Коковцов.
* * *
Конечно, В.Н. не был виноват. как не был виноват весь класс, до сих пор поставлявший властителей, что он их больше не поставляет… Был класс, да съездился…
* * *
-Меж тем перед Россией вставали огромные трудности. Германия искала выхода для своего населения, нарастающего, как прилив, и для своей энергии, усиливающейся, как буря. Естественно, что глаза немцев жадно устремлялись в ленивую пустоту Востока
Как?! Эти ничтожные русские получают 35 пудов зерна с десятины?. Это просто стыдно. О, мы научим их, как обращаться с такой драгоценностью, как русский чернозем! К тому же, если мы объявим им войну, у них сейчас же будет революция. Ведь их культурный класс может только петь, танцевать, писать стихи… и бросать бомбы.
И над Германией неумолчно звучал воинствующий крик – "Dгаng nасh Ostеn" – и раздавались глухие удары молота Круппа…
* * *
И произошло то, что должно было произойти: немецкие профессора бросили германскую армию на Россию…
* * *
Тут случилось чудо… Та самая русская интеллигенция, которая во время японской войны насквозь пропиталась лозунгом "Чем хуже, тем лучше" и только в поражении родины видела возможность осуществления своих снов "о свободе", – вдруг словно переродилась.
* * *
И белые колонны увидели, как 26 июля 1914 года на кафедру в этот день, горделиво подпираемую двуглавым орлом, один за другим всходили представители еще недавно пораженческих групп и в патетических словах обещали всеми силами поддержать русскую Государственную власть в ее борьбе с Германией…
* * *
Успех не долго сопутствовал нашему оружию. Не хватало снарядов, и разразилось грозное отступление в -1915 году. Я был на фронте и видел все… Неравную борьбу безоружных русских против "ураганного" огня немцев… И когда снова была созвана Государственная дума, я принес с собой, как и многие другие, горечь бесконечных дорог отступления и закипающее негодование армии против тыла.
* * *
Я приехал в Петроград, уже не чувствуя себя представителем одной из южных провинций. Я чувствовал себя представителем армии, которая умирала так безропотно, так задаром, и в ушах у меня звучало:
– Пришлите нам снарядов!
* * *
Как это сделать?
Мне казалось ясным одно: нужно прежде всего и во что бы то ни стало сохранить патриотическое настроение интеллигенции. Нужно сохранить "волю к победе", готовность к дальнейшим жертвам. Если интеллигенция под влиянием неудач обратится на путь 1905 года, т.е. вновь усвоит психологию пораженчества, – дело пропало… Мы не только не подадим снарядов, но будет кое-что похуже, будет революция.
И я, едва приехав, позвонил к Милюкову.
* * *
Милюков меня сразу не узнал: я был в военной форме. Впрочем, и вправду, я стал какой-то другой. Война ведь все переворачивает.
С Милюковым мы были ни в каких личных отношениях. Между нами лежала долголетняя политическая вражда. Но ведь 26 июля как бы все стерло… "все для – войны" …
Но все же он был несколько ошеломлен моей фразой:
– Павел Николаевич… Я пришел вас спросить напрямик: мы – друзья?
Он ответил не сразу, но все же ответил: – Да… кажется… Я думаю… что мы – друзья.