Я помню, что стоял за кулисами, как вдруг голос матери сорвался. Зрители стали смеяться, кто-то запел фальцетом, кто-то замяукал. Все это было странно, и я не совсем понимал, что происходит. Но шум все увеличивался, и мать была вынуждена уйти со сцены. Она была очень расстроена, спорила с директором. И вдруг он сказал, что можно попробовать выпустить вместо нее меня, - он однажды видел, как я что-то представлял перед знакомыми матери.
Я помню, как он вывел меня за руку на сцену среди этого шума, и после короткого пояснения оставил там одного. И вот при ярком свете огней рампы, за которой виднелись в табачном дыму лица зрителей, я начал петь популярную тогда песенку "Джек Джонс" под аккомпанемент оркестра, который долго не мог подстроиться ко мне:
Джек Джонс всем на рынке отлично знаком,
Наверно вы знали его?
Про то, каким он был прежде, сказать
Худого нельзя ничего.
Но вот наследство досталось ему,
И Джонс уже вроде - не Джонс.
И тошно глядеть его старым друзьям,
Как он задирает нос.
Ему по утрам подавай "Телеграф",
А прежде хватало и "Стар".
Не знаем, чего можно ждать от него
С тех пор, как богатым он стал.
Не успел я пропеть и половины песенки, как на сцену дождем посыпались монеты. Я прервал пение и объявил, что сначала соберу деньги, а уж потом буду петь. Моя реплика вызвала хохот. Директор вышел на сцену с платком и помог мне поскорее собрать монеты. Я испугался, что он оставит их себе. Мой страх заметили зрители, и хохот в зале усилился, особенно когда директор хотел уйти со сцены, а я не отступал от него ни на шаг. Только убедившись, что он вручил их матери, я вернулся и закончил песенку. Я чувствовал себя на сцене как дома, свободно болтал с публикой, танцевал, подражал известным певцам, в том числе и маме, исполнив ее любимый ирландский марш.
Райли, Райли - этот парень всем хорош,
Райли, Райли - лучше парня не найдешь.
Не сыщешь в армии во всей
Пригожего такого.
Как Райли, доблестный сержант
Из семьдесят восьмого.
Повторяя припев, я по простоте душевной изобразил, как у нее срывается голос, и был несказанно удивлен тем, что это вызвало у публики бурю восторга. Зрители хохотали, аплодировали и снова начали бросать мне деньги. А когда мать вышла на сцену, чтобы увести меня, ее встретили громом аплодисментов. Таким было мое первое выступление и последнее выступление матери.
Когда в судьбу человека вмешивается злой рок, он не знает ни жалости, ни справедливости. Так случилось и с матерью. Голос к ней не вернулся. И как осенью с каждым днем становится все холоднее и все ближе подступает неумолимая зима, так день ото дня нам становилось все хуже и тяжелее. Мать оказалась предусмотрительной и отложила немного денег про черный день, но ее сбережения очень быстро растаяли, так же как драгоценности и прочее небогатое имущество, которое она постепенно закладывала, все еще надеясь, что когда-нибудь голос должен вернуться. А тем временем из трех уютных комнат нам пришлось перебраться в две, а потом и в одну; вещей у нас становилось все меньше, а район, в который мы переселялись, с каждым разом оказывался все более убогим.
Мать обратилась к религии, должно быть, в надежде, что господь вернет ей голос. Она аккуратно посещала церковь на Вестминстербридж-роуд, и каждое воскресенье заставляла меня смирно сидеть, пока на органе играли Баха, и слушать, изнывая от скуки, драматические рулады его преподобия Ф.-В. Мейера, отдававшиеся под церковными сводами глухим эхом, напоминавшим шарканье множества ног. Впрочем, его проповеди, наверно, были трогательны - я нередко видел, как мать украдкой смахивала слезу, и это меня немного смущало.
Я хорошо помню святое причастие в жаркий летний день и прохладную серебряную кружку, полную сладкого виноградного сока, которую прихожане передавали из рук в руки, - помню, как мать тихонько отстранила меня рукой, когда я надолго припал к кружке. Помню, какое облегчение я испытывал, когда его преподобие наконец закрывал библию - это означало, что проповедь скоро кончится, а затем еще немного помолятся и споют заключительный гимн.
С тех пор как мать обратилась к церкви, она редко встречалась с прежними друзьями по театру. Этот мир ушел из нашей жизни, стал лишь воспоминанием. И мне уже казалось, что мы всегда жили в этой ужасающей нищете. Один минувший год представлялся мне целой жизнью, исполненной тягот и труда. Это было унылое, безрадостное существование. Матери почти невозможно было найти работу - кроме актерского ремесла она ничему не была обучена. Маленькая, хрупкая, впечатлительная, она должна была бороться в трудных, непосильных для нее условиях викторианской эпохи, когда богатство и бедность достигли крайних пределов. У бедной женщины был один выбор - либо идти в услужение, либо за нищенскую плату обречь себя на каторжный, бессмысленный труд где-нибудь на пуговичной фабрике. Иногда матери удавалось устроиться сиделкой у больного, но это бывало редко и очень ненадолго. Однако мать не терялась: когда-то она сама шила себе театральные костюмы и теперь ухитрялась заработать иглой несколько шиллингов, выполняя заказы знакомых прихожанок своей церкви. Но этого не хватало, чтобы прокормить троих. Из-за пьянства отец стал реже получать ангажементы, а мы еще реже - те десять шиллингов в неделю, которые он нам давал.
Мать распродала почти все, что у нее было, - оставался только сундук с ее театральными костюмами. Она все берегла их в надежде, что у нее поправится голос, и она сможет вернуться на сцену. Иногда она начинала рыться в сундуке, что-то вытаскивала, и мы с восторгом глазели на усыпанный блестками костюм или парик и упрашивали маму надеть их. Я вспоминаю, как она облачалась в мантию и шапочку судьи и пела слабым голоском одну из своих старых бойких песенок, пользовавшихся успехом, которую она, кстати сказать, сама сочинила. Там были такие слова:
Я - женщина судья,
И - праведный судья.
По совести я действую,
Не то, что все судейские.
Им дать уроков несколько
Намереваюсь я.
Вот что такое женщина,
Глядите, мол, друзья!
И тут с удивительной непринужденностью и грацией она начинала танцевать и, забыв о шитье, пела нам другие свои коронные номера и танцевала до тех пор, пока, задохнувшись, едва не падала от усталости. Тогда она пускалась в воспоминания, показывала нам старые театральные афиши. Я помню одну из них:
Исключительное представление!
Выступает изящная, талантливая
Лили Харлей
артистка драмы и комедии, певица и танцовщица
Мать не только показывала нам свои мюзик-холльные номера, но изображала и других актрис, которых она видела в театре.
Пересказывая нам какую-нибудь пьесу, она играла все роли; например, в "Знамении креста" она сперва изображала Мерсию, которая с божественным сиянием во взоре шла на арену на растерзание львам, а затем подражала Уилсону Берретту, исполнявшему роль жреца. Будучи небольшого роста, он вынужден был играть в башмаках на подошве в пять дюймов толщиной. "…Что такое христианство, мне неведомо. Но коль оно рождает женщин, подобных Мерсии, я верю, что Рим, да и не только Рим, но целый мир сподобится спасения!" Хотя моя мать имитировала Берретта с оттенком юмора, все же чувствовалось, что она глубоко ценит его талант. Мама всегда безошибочно умела распознать настоящее дарование. Была ли это драматическая актриса Эллен Терри или Джо Элвин из мюзик-холла, - она всегда очень тонко ощущала их искусство и понимала тайну мастерства. Она говорила о театре так, как может говорить о нем только тот, кто его по-настоящему любит.
Еще мама любила рассказывать в лицах исторические анекдоты. Например, такой эпизод из жизни Наполеона: однажды Наполеон поднялся на цыпочки, чтобы дотянуться до какой-то книги в своей библиотеке; в эту минуту вошел маршал Ней и сказал (мама изображала все это очень забавно): "Сир, разрешите мне достать вам книгу. Я выше вас". "Выше?! - негодуя вскричал Наполеон. - Длиннее!" Она изображала Нелл Гвин, как та с ребенком на руках стоит на дворцовой лестнице и, перегнувшись через перила, говорит Карлу II: "Вы дадите этому ребенку имя или я брошу его вниз!" И король торопливо соглашается: "Хорошо! Он будет герцогом Сент-Албанским!"
Я вспоминаю один вечер в нашей комнате в подвале на Окли-стрит. Я лежал в постели, выздоравливая после гриппа, Сидней ушел в вечернюю школу, и мы с матерью остались вдвоем. Уже смеркалось, и мать, сидя спиной к окну, читала мне Новый завет, играя и объясняя в своей неподражаемой манере, как любил и жалел Христос бедняков и маленьких детей. Может быть, эта прочувствованность была вызвана моей болезнью, но мамино толкование Христа было самым понятным и самым трогательным из всех, какие мне когда-либо доводилось слышать или видеть. Она говорила о его терпимости и умении прощать, о грешнице, которую толпа хотела забросать камнями, а он сказал: "Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень".
Она читала дотемна, прервав чтение только затем, чтобы зажечь лампу, а потом рассказывала о вере, которую Иисус вселял в больных, - им достаточно было коснуться лишь края его одежды, чтобы тут же излечиться.
Рассказывала она и о ненависти, зависти первосвященников и фарисеев, описывала, как схватили Христа и с каким спокойным достоинством держался он перед Понтием Пилатом, когда тот, умывая руки, сказал (это она уже играла актерски): "Я никакой вины не нахожу в нем". И дальше рассказывала, как они раздели его донага и стали бичевать, возложили на голову терновый венец, издевались и плевали ему в лицо, говоря: "Радуйся, царь Иудейский!".
Мама продолжала рассказывать, и слезы лились из ее глаз. Она вспоминала о Симоне, который помог Христу нести крест на Голгофу, и о том, как Христос благодарно взглянул на него, о раскаявшемся Варавве, который умирал вместе с ним на кресте, прося у него прощения, на что Христос ответил ему: "Сегодня же будешь со мной в раю". И о том, как распятый на кресте Спаситель смотрел па свою мать и говорил ей: "Женщина, се - сын твой!". И как в предсмертную минуту воскликнул: "Боже мой, для чего ты меня оставил?" И мы оба плакали.
- Вот видишь, - говорила мать, - он был такой же, как и все мы. Он тоже мучился сомнениями.
Мать так увлекла меня своим рассказом, что мне захотелось умереть в эту же ночь, чтобы скорее встретиться с Христом. Но мать умерила мой пыл: "Иисус Христос хочет, чтобы ты жил и сперва выполнил на земле то, что тебе предназначено", - сказала она. В этой темной комнатке в подвале на Окли-стрит мать озарила мою душу тем светом доброты, который подарил литературе и театру самые великие и плодотворные темы: любовь, милосердие и человечность.
Теперь, когда нас окружала бедность, мы неизбежно переняли бы корявую речь трущоб, если бы мать перестала за этим следить. Но она всегда внимательно прислушивалась к нашей речи, исправляла наши ошибки и давала нам понять, что мы не должны говорить так, как наши соседи.
Мы становились все беднее и беднее, и часто, по своей детской наивности, я упрекал мать за то, что она не возвращается на сцену. В ответ она улыбалась и говорила, что в театре царят притворство и ложь и что в такой жизни легко забывают бога. Однако стоило ей самой заговорить о театре, как она увлекалась и вспоминала о нем с восторгом. Иногда эти воспоминания вызывали в ней грусть, и она надолго умолкала над своим шитьем. Я тоже впадал в дурное настроение, горько сожалея о том, что эта волшебная жизнь была уже не для нас. Но тут, бывало, мать взглянет на меня, заметит, что я огорчился, и начнет весело утешать меня.
Приближалась зима, а у Сиднея не было теплой одежды. Мать смастерила ему пальто из своего старого бархатного жакета. К несчастью, рукава в нем были сшиты из красных и черных полос, собранных на плечах в складку. Мать пыталась убрать складки, но ей это не очень удалось. Сидней горько плакал, когда ему пришлось надеть новое пальто:
- Что скажут мальчишки в школе?
- А разве это так важно, что люди скажут? - спросила мать. - К тому же пальто выглядит отлично.
Впоследствии Сидней не мог понять, как это он согласился тогда надеть такое пальто, но мать умела убеждать, и он подчинился. Из-за этого злополучного пальто, да еще пары старых материнских ботинок, у которых спилили высокие каблуки, ему пришлось выдержать в школе немало потасовок. Мальчишки дразнили его "Иосифом в разноцветных одеждах". А меня в красных чулках, отрезанных от маминого трико (они еще все время собирались в складку), прозвали: "Сэр Фрэнсис Дрэйк" .
В довершение всех наших бед у матери начались сильные мигрени, и она была вынуждена бросить шитье. Целыми днями она лежала в темной комнате с компрессами из распаренного чайного листа на глазах. У Пикассо был "голубой период", а у нас "серый", когда от голодной смерти нас спасали лишь дары благотворительности - талончики на суп да посылки для бедных. После уроков Сидней продавал газеты, и хотя его заработок был каплей в море, он все-таки был подспорьем. Но во всяком кризисе наступает перелом, и для нас он оказался счастливым.
В один прекрасный день, когда мать еще лежала с компрессом на глазах, в нашу темную комнату ворвался Сидней и, бросив на кровать свои газеты, завопил:
- Я нашел кошелек!
Он вручил его матери, и когда она его раскрыла, то увидела там кучку серебряных и медных монет. Мать сразу закрыла кошелек и от волнения снова упала на подушки.
Продавая газеты, Сидней вскакивал в проходящие мимо омнибусы. И вот на пустом сиденье империала он заметил кем-то оброненный кошелек. Словно нечаянно, он быстро бросил газету поверх кошелька, а потом подобрал ее вместе с кошельком и поспешил сойти. Укрывшись за афишной доской, он раскрыл кошелек и увидел там серебро и медь. Он рассказал, что у него страшно забилось сердце и, не пересчитав деньги, он сразу помчался домой.
Когда мать пришла в себя, она высыпала содержимое кошелька на кровать. Но в кошельке все еще ощущалась какая-то тяжесть. Значит, там было внутреннее отделение! Мать открыла его и увидела семь золотых соверенов. Мы были без памяти от радости. Адреса в кошельке, слава богу, не оказалось, и поэтому мать не слишком мучилась угрызениями совести. Хотя тень сочувствия к незадачливому обладателю кошелька и омрачила на мгновение нашу радость, мать быстро рассеяла ее, сказав, что кошелек нам ниспослал господь.
Была ли болезнь матери вызвана причиной физического или психического характера, не знаю. Но через неделю она выздоровела. И как только поправилась, она купила нам новую одежду, и мы уехали отдыхать к морю, в Саусэнд.
Впервые увидев море, я был словно загипнотизирован. Когда в яркий солнечный день я сбежал к нему по крутой улочке, мне показалось, что оно повисло надо мною - живое, трепещущее чудовище, готовое вот-вот наброситься на меня. Мы втроем быстро скинули башмаки и зашлепали по воде. Теплая морская вода, мягкий песок под ногами - какое неизведанное дотоле блаженство я испытывал от их прикосновения.
Что это был за день! Ярко-золотистый пляж, усеянный красными и синими ведерками, лопатками, разноцветные тенты и зонты, парусные лодки, весело бегущие по смеющимся волнам, а на берегу - другие лодки, лениво отдыхающие на боку и пахнущие смолой и водорослями. Память об этом дне и его очаровании до сих пор живет во мне.
В 1957 году я снова приехал в Саусэнд, но напрасно искал там узкую крутую улочку, с которой впервые увидел море, - от нее не осталось и следа. На окраине города я разыскал остатки рыбачьей деревушки, увидел старинные фасады ее лавчонок. Там ощущалось какое-то дуновение прошлого - может быть, это был просто запах смолы и водорослей.
Деньги у нас текли, как песок в песочных часах, и вскоре вновь настали тяжелые времена. Мать искала какую-нибудь работу, но ее нелегко было найти. Снова перед нами вставали неразрешимые трудности. Мы не уплатили очередного взноса, и у матери забрали ее швейную машинку. А тут еще отец перестал давать свои десять шиллингов в неделю. В отчаянии мать обратилась к другому адвокату, а тот, не предвидя хорошего вознаграждения, посоветовал ей вместе с детьми перейти на попечение городских властей. У матери не оставалось выбора: она была обременена двумя детьми, да и здоровье у нее было плохое. Мать решила, что мы все трое должны пойти в Лэмбетский работный дом.
II
Хотя мы понимали, что жить в работном доме зазорно, но когда мать объявила нам о своем решении, мы с Сиднеем решили, что все-таки это выход и похоже на приключение, а главное, нам не придется больше шить в одной душной комнате. Но по-настоящему я понял, что происходит, лишь в тот печальный день, когда мы вошли в ворота работного дома. Тут меня охватило отчаяние: нам пришлось расстаться с матерью - она должна была пойти в женское отделение, а мы - в детское.
Как хорошо я помню острую грусть первого дня свиданий и ту боль, которую я испытал, увидев мать в казенном платье работного дома. Она выглядела такой растерянной и смущенной! За одну неделю она постарела и очень похудела. Но как только она увидела нас, ее лицо осветилось улыбкой. Мы с Сиднеем разревелись, а вместе с нами заплакала и мать. Крупные слезы катились по ее щекам. Однако она быстро справилась со своим волнением. Мы уселись на грубую скамью, тесно прижавшись друг к другу, и она нежно гладила наши руки, положив их себе на колени. Она гладила с улыбкой наши коротко остриженные головы и утешала нас, обещая, что скоро мы снова будем вместе. Из кармана своего фартука мать достала пакетик засахаренных орехов, купленных в лавочке работного дома на деньги, которые она заработала, связав кружевные манжеты для надзирательницы. Потом мы расстались, и Сидней долго с грустью говорил мне о том, как мама сразу постарела.
Мы с Сиднеем довольно быстро приспособились к жизни в работном доме, но нам по-прежнему было очень грустно. Эти дни почти изгладились из моей памяти, но я ясно помню, как нетерпеливо мы ждали часа полуденной трапезы за длинным столом в обществе других детей. За порядком во время еды наблюдал один из обитателей работного дома, почтенный старец, лет семидесяти пяти, очень достойного вида, с жиденькой седой бородкой и печальными глазами. Он выбрал меня, сказав, что я буду сидеть с ним рядом, потому что я самый маленький и, пока меня не остригли, самый кудрявый. Он называл меня своим "тигром" и обещал, что когда я вырасту большим, то буду носить цилиндр с кокардой и сидеть на запятках его кареты, скрестив руки на груди. Я был очень благодарен за такую честь и уже почувствовал к нему сердечную привязанность. Но через день-два появился мальчик моложе и кудрявее меня и занял мое место рядом со старым джентльменом, который, посмеиваясь, объявил мне, что это почетное право всегда принадлежит самому юному и самому кудрявому мальчику.
Через три недели нас перевели из Лэмбетского работного дома в Хэнуэллский приют для сирот и бедных детей, расположенный в двенадцати милях от Лондона. Поездка туда в хлебном фургоне была весьма приятным приключением. В те дни окрестности Хэнуэлла - обсаженные каштанами дороги, поля зреющей пшеницы и фруктовые сады - были необыкновенно хороши. До сих пор густой влажный запах земли после дождя всегда напоминает мне Хэнуэлл.