Декабристская литература, хотя и нередко обращается к наполеоновскому "мифу", тем не менее не является значительным этапом в его становлении. В большинстве случаев декабристы лишь эксплуатируют готовые штампы либо массового сознания, либо высоких образцов поэзии. Значительно интересней проследить, как функционирует наполеоновский "миф" в парадигме культурно-политического сознания декабристов. Поэтому объектом рассмотрения будет не содержательная сторона мифа, а способы его выражения.
Любой культурный миф может быть рассмотрен в двух аспектах: как natura naturata и как natura naturans. В первом случае миф связывается с его создателем и понимается как постоянно творимое пространство, во втором – миф представляет собой структуру, порождающую определенные модели сознания, дискурса, поведения и т. д. В прагматическом плане наполеоновский "миф" может быть соотнесен как с его творцами, и тогда он воплощается в некоем нарративе, в котором сам Наполеон выступает в качестве актанта, т. е. действующего или характеризуемого лица, так и с его реципиентами, т. е. включаться в определенную парадигму восприятия. Здесь сам Наполеон может рассматриваться как предикат, т. е. обязательно связываться с каким-либо иным субъектом как суждение о нем. Так, например, высказывание Наполеон – это Аттила характеризует именно Наполеона и изначально принадлежит творцу мифа, а Пестель – это Наполеон характеризует именно Пестеля и принадлежит реципиенту наполеоновского мифа. Политическая культура декабризма связана в большей степени со вторым моментом, чем с первым.
Политическое пространство вообще отличается повышенной мифологенностью. В нем все строится по принципу тождества. Любой поступок, жест или высказывание политика, рассчитанные на массовую аудиторию, неизбежно соотносятся с уже имеющимися в ее сознании стереотипами. Так, например, Пестель при встрече с Рылеевым в 1824 г., для того чтобы понять, с кем он имеет дело, начал манипулировать различными политическими мифами, видимо рассчитывая на то, что его собеседник, сбитый с толку, случайно выскажет свои политические амбиции. "Помню только, – писал Рылеев в следственных показаниях, – что Пестель, вероятно желая выведать меня, в два упомянутые часа был и гражданином Северо-Американской республики, и Наполеонистом, и террористом, то защитником Английской Конституции, то поборником Испанской".
Особую роль в политической мифологии играет внешнее сходство. Трудно сказать, что больше повлияло на представление о Пестеле как об опасном честолюбце – его идеи или внешнее сходство с Наполеоном.
Наполеоновский "миф" сопутствует декабризму с момента зарождения движения и вплоть до возвращения декабристов из Сибири. Во время войны 1812 года он соотносится с идеей народной войны. За антитезой Наполеон – русский народ отчетливо просматривается структура более древнего тираноборческого мифа: тиран похищает народную свободу, и народ, ниспровергая его, возвращает ее себе. При этом народ мыслится не как совокупность простых людей, а как единое тело, как коллективная личность или как организованное общество, отечество и т. д. Неслучайно у Ф. Н. Глинки понятия народная война и отечественная война выступают как синонимы. Такое понимание народа восходит к просветительской философии XVIII в. и в общем соответствует тому, что Руссо называл personne morale. Народ и отечество в изображении Глинки являются воплощением руссоистской идеи общей воли, не только ставящей интересы народного целого выше индивидуальных устремлений, но и практически полностью исключающей их. По словам Глинки, "в отечественной войне и люди ничто!".
Для Ф. Н. Глинки характерно представление, которое скоро станет центральным в исторических рассуждениях декабристов: русский народ исконно свободен. По законам мифа, не знающего временных перегородок, русский народ был свободным вплоть до нашествия Наполеона, который и явился узурпатором народных прав. Поэтому победа над ним автоматически означает возвращение народной свободы. "Я предчувствую, – писал Глинка, – что будущее, рожденное счастливыми обстоятельствами настоящего, должно быть некоторым образом повторением прошедшего, оно должно возвратить нам свободу, за которую теперь, как и прежде, все ополчается".
Вооружившись против Наполеона, русский народ реализует присущее народу вообще право на вооруженное восстание, в случае если его права попраны. В русской политической традиции эта идея наиболее отчетливо была выражена А. Н. Радищевым, а применительно к ситуации 1812 года из декабристов ее развивал В. Ф. Раевский. В его оценках войны 1812 года звучат коннотации, явно навеянные Французской революцией XVIII в. Наполеон у Раевского – "чудовище, бич человечества", "палач народный", но и война против него – "это народная война со всеми ужасами и варварством". "Народ русский, – пишет Раевский, – зверски рассчитывался за пожары, насилие, убийства, свою веру".
Война с Наполеоном актуализировала в сознании Федора Глинки важную, восходящую к Руссо проблему – проблему цивилизации. "Шуму страстей" и "стону просвещенных народов" противопоставляет он "молчаливую природу в величественной важности своей. Полудикие племена, кочующие в дальних степях, не имеют великолепных городов и пышных палат, но зато незнакомы с заботами и горестями, гнездящимися в них!". Им противостоит европеизированное русское дворянство, испорченное своей подражательностью французам. Критика галломании русских дворян стала общим местом в публицистике 1812 г. В. И. Штейнгейль, например, считал, что Наполеон потому и пошел на Россию, что "мог совершенно знать о таковом порабощении россиян всему французскому и, что весьма вероятно, с присовокуплением, быть может, уверения от сих подлых служителей тирана о уважении имени его между россами". Как и Глинка, Штейнгейль клеймит "так называемый просвещенный век – когда нация, считающаяся просвещеннейшею, щеголяет ужасным безверием, развратом, буйством и беспрестанным вероломством и нарушением клятв, россияне умели постоянно сохранить драгоценнейший перл из сокровищ, оставшихся им от предков их: добродетель, твердости в вере христианской и в верности к престолу царскому!". Русский народ, в отличие от французского, сохранил присущие ему изначально положительные качества: религиозность, народность и монархизм, т. е. то, что утратили французы в обмен на просвещенность. В этом Штейнгейль явно солидаризируется с широко распространенными в ту эпоху представлениями о природно-девственном, неиспорченном характере русского народа, как и русского языка. Французы же являют собой наихудший пример порчи, приносимой цивилизацией.
Любопытно, что ни Ф. Н. Глинка, ни В. Ф. Раевский, ни В. И. Штейнгейль не связывают Наполеона с французской нацией. Наполеон – человек без роду и племени, явившийся ниоткуда и покоривший "жалкий, легкомысленный, раболепный народ". Предельно ясно эту мысль выразил Штейнгейль: "народ <…> который в наше время дошел до высочайшей степени безумия, дерзости и разврата: попрал религию, разрушил трон законных, добродетельных царей возмечтал о вольности – и, поправ ту, на развалинах ее воздвигнул трон чужеземному тирану, наложившему на все умы, сердца и руки своих новых верноподданных узы тяжкого рабства". Этому противопоставляется "наше Отечество <…> Петром превознесенное, Екатериною препрославленное и в настоящее под управлением мудрого, благодетельного, обожаемого всеми монарха цветущее: в нем православие пребывает незыблемо, науки процветают, художества возвышаются, торговля народ обогащает, и поля возделываются спокойными ратаями". Просвещение связывается Штейнгейлем с забвением религии, развратом и мечтами о вольности. На противоположном полюсе находится православие, обеспечивающее процветание и спокойствие отечества.
Если французы характеризуются как испорченный народ, то Наполеон вообще лишен признаков народности. Называя его врагом Отечества, Штейнгейль табуирует его имя ("я не хотел именовать его"), тем отчетливо намекая на инфернальное происхождение Наполеона. Как исчадье ада, император французов наделен огромной разрушительной силой. Наполеон, сжигающий Москву, соотносится с Навуходоносором, разрушающим Иерусалим. Соответственно, Франция должна соотноситься с Вавилоном. Кроме того, Наполеон – Аттила и даже Батый. В его характеристике отчетливо присутствуют черты восточного деспота. Он варвар, но при этом противопоставляется не цивилизованному, а сакральному миру.
Слова Руссо "Русские никогда не станут цивилизованными" могли звучать не только как оскорбление, но и как призыв к созданию иной системы ценностей, имеющих отношение не к внешнему, а к внутреннему миру. Ф. Н. Глинка в "Письмах русского офицера" привел эпизод, как его брат С. Н. Глинка "жег и рвал <…> все французские книги из прекрасной своей библиотеки, в богатых переплетах, истребляя у себя все предметы роскоши и моды". Варвары, разрушая цивилизованный мир, становились хозяевами положения на его развалинах. В России все иначе: даже "потеря Москвы не есть еще потеря Отечества" (Ф. Н. Глинка), потому что, как писал Штейнгейль, "Россия не состоит в Москве, но в мужестве и верности сынов ее".
Противопоставляясь варварству Наполеона, православие, как было отмечено, противопоставляется также и цивилизации французов. Таким образом, варварство и цивилизация в сознании будущих декабристов в 1812 г. парадоксально сближались. И то, и другое характеризуется разрушительными признаками. Варварство разрушает города и жилища, а цивилизация губит души. Наполеон соотносился с варварством, но при этом он опирался на тот вред, который нанесла французам их цивилизация. По словам Н. И. Тургенева, Наполеон – "герой, горький плод революционной свободы". "Конечно, – продолжает он, – Франция неотменно должна была чувствовать тяжесть железного его скипетра. Изнуренная революциею во время Республиканскаго правления, Франция не приобрела покоя и отдохновения при Монархическом или, в сущности, Деспотическом правлении: конскрипция завершила опустошение городов и селений, восприявшее свое начало во время ужасов революционных; обрабатывание полей предоставлено старикам и женщинам; все взрослые люди соделались жертвами страсти одного тирана: поля Германии и Гиспании обагрились их кровию, но нет поту их на полях отечественных!". Итак, Наполеон представляется Тургеневу прямым следствием Французской революции. "Ужасы революции" – это, конечно, якобинский террор, нашедший свое продолжение в политике Наполеона. Поэтому борьба против Наполеона для Тургенева в 1812 г. – это еще и борьба против революционной тирании, которая представляется ему народным делом.
Таким образом, Наполеону и революции противопоставляются идеи народности и свободы. При этом само обретение народности мыслится Тургеневым как освобождение от французского влияния: "Чем более мы стрясываем с себя иностранное, тем в большем блеске, в большей славе являются народные свойства наши. Чем более обращаемся сами к себе, тем более познаем достаточность свою на удовлетворение требуемаго от чужеземцев для нашей пользы". Если Наполеон и революция представляются Тургеневу в образе разбушевавшейся стихии, "наводнением от разъяренного моря", то русский народ как бы воплощает в себе идею порядка и представляется той стеной, которая способна обратить "вспять разъяренное море". Всего через три дня после Бородинского сражения Н. И. Тургенев пишет о русском народе как о будущем избавителе Европы от тирании Наполеона: "Народы Европы! Ободритесь! Скоро увидите вы тирана вашего, совершенно пораженного вашими избавителями. – Се настал час мщения и свободы!".
В период заграничных походов наполеоновский "миф" приобретает новые черты. Значительную роль здесь сыграла вышедшая в 1813 г. и затем неоднократно переиздававшаяся брошюра Бенжамена Констана "О духе завоевания и узурпации в отношении к европейской цивилизации". Принципиально новым в ней было противопоставление двух концепций свободы: античной и современной. В античности, по мнению Констана, свобода обеспечивалась войнами и понималась как свобода всего народа, без выделения личностного начала. В современности свобода обеспечивается торговлей и понимается прежде всего как свобода отдельно взятой личности. Наполеон осуждается Констаном за его стремление подражать Римской республике. Это воспринимается как анахронизм. Раньше военные государства покоряли торговые: "Карфаген, сражаясь с Римом, должен был пасть, так как сила вещей была против него. Но если бы теперь разгорелась борьба между Римом и Карфагеном, то всеобщая воля была бы на стороне Карфагена. Его бы союзниками были современные нравы и мировой дух".
Наполеон объявляется Констаном не деспотом, а узурпатором власти. Различие здесь довольно существенное. Деспот не скрывает своей неприязни к любым формам проявления свободы. Узурпатор вынужден считаться с этими формами, но это лишь профанация. "Деспотизм, – пишет Констан, – душит свободу прессы, узурпация ее пародирует". Поэтому Наполеон для Констана хуже деспота, так как его деспотизм не столь очевиден и маскируется под видом свободы. Признание Наполеона узурпатором как бы "примиряло" два противоположных варианта мифа: бонапартистский и антибонапартистский. Наполеон не деспот в традиционном смысле этого слова, но он не является и освободителем Европы, каким его представляла собственная пропагандистская машина.
Победа над Наполеоном фактически сняла проблему Наполеона – врага отечества. На первый план выдвигается проблема - Наполеон как политический деятель, узурпатор и опасный честолюбец. За ней может скрываться другое представление: Наполеон – подлинно великий человек, пример для подражания. Декабристы очень ревниво следили за проявлением наполеоновских настроений в своей среде. Многочисленные взаимные подозрения свидетельствуют в первую очередь о действительном наличии в их среде честолюбивых замыслов. В этом смысле показателен упомянутый разговор Пестеля с Рылеевым в 1824 г.: "Наконец зашла речь и о Наполеоне. Пестель воскликнул: "Вот истинно великий человек! По моему мнению, если уже иметь над собою деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию! Сколько создал новых фортун! Он отличал не знатность, а дарования!" – и проч. Поняв, куда все это клонится, я сказал: "Сохрани нас Бог от Наполеона! Да впрочем, етаго и опасаться нечего. В наше время даже и честолюбец, если только он благоразумен, пожелает лучше быть Вашингтоном, нежели Наполеоном"".