На крутых и узких поворотах я вряд ли буду думать о том, как меня трясло в кузове грузовика, который вез из тогдашнего Маркирха ящик с нашим первым покойником. Тогда я не знал, что сижу на такой печальной поклаже; и ледяное дыхание снега, скорее всего, омертвило бы любую мысль, подобравшуюся к моему сознанию. Нет, я не думаю определенно ни об одном из образов, которые, спутанные и сморщенные, живут во мне, как сухая виноградная гроздь, на которой виноградины увяли и заплесневели. Я смотрю на полосу ровного асфальта перед ветровым стеклом моей машины, и лучше бы я увидел перед собой старую, раздолбанную и ухабистую дорогу, которая ввела бы меня в более реальную атмосферу прошлого; но в то же время во мне проявляются и избалованность, и эгоизм современного водителя, привыкшего к комфортности мягкой и быстрой езды. Заодно я пытаюсь найти на словенской земле путь в горах, с которым я мог бы сравнить ту извилистую дорогу от Ширмека до Штрутгофа. Мне уже кажутся подходящими серпантины под Вршичем, но там открывается вид на большой амфитеатр скалистых вершин, которых здесь нет. Дорога из Кобарида в Дрежницу? Эта, скорее всего, могла бы подойти. Но опять-таки не совсем, поскольку тут нет Крка с его ослепительными островерхими скалами. Возможно, эта дорога в Вогезах все-таки больше всего похожа на петляющую дорогу, поднимающуюся из Кобарида на Врсно. Там так же лес то тут, то там отступает немного вглубь, а главное, нигде нет скал, и повсюду свет переливается с лесистой поросли холмов в волнистые прогалины травы, которые на нижней кромке вновь сдерживает темный массив леса. Одного только я уже не помню, такие же ли сосны растут на склонах под Врсно, как здесь. Скорее всего, нет.
Дорога еще вьется в гору, но теперь то тут, то там ее сопровождает белизна рассеченных скал, как везде, где орудие человека нанесло раны зеленой поверхности земли и вгрызлось в ее сконцентрированную скрытую мощь.
Слева теперь появилась широкая и длинная полоса земли, ведущая ко входу. Когда-нибудь тут, вероятнее всего, будет аллея, однако же сейчас все это пространство занято автобусами и личными машинами, которые расставлены и вдоль, и поперек, так что я не могу отделаться от мысли о парковочной стоянке у Постойнской пещеры. И всеми силами сопротивляюсь череде ассоциаций, возникающей при взгляде на престарелых швейцарских и австрийских туристов. Седовласые туристки крепко сжимают в руках ремешки старомодных сумочек и поворачивают головы на голос экскурсовода, как курицы, которые, услышав предостерегающий крик, пробуждаются от своих мелких приземленных хлопот и быстро поднимают свои красные гребешки. Честнее всего для меня было бы уехать обратно и вернуться завтра утром, когда атмосфера рабочего дня будет меньше воздействовать на отстраненность этих ступенчатых террас. Но завтра меня ожидают новые края, и вместо того, чтобы дальше углубиться в это место или же уйти из него, я иду ко входу с осознанием не зависящей от меня и потому бесплодной привязанности к плану поездок. Но и на этот раз, как всегда, наряду со стремлением к быстрому и беспокойному путешествию, я опять ощущаю в сердце дыхание ностальгии по спокойному, безграничному сосредоточению, в котором человек был бы в гармонии с землей и морем, городскими улицами и домами и точно так же с лицами и людьми, с которыми его сводит жизнь; но скорость и спешка лихорадочно гонят его вперед, чтобы глаза его вбирали в себя только поверхностные впечатления, разлетающиеся, как хлопья пены с пути мчащейся моторной лодки. Что ж, в конце концов человек утешается тем, что он богат уже потому, что чувствует ностальгию по мирному постоянству, поскольку в наше время даже осознание своей ущербности уже само по себе драгоценно. И, скорее всего, так оно и есть. И, вероятно, всегда было, только для немногих. Мы, современные люди, на самом деле бедны из-за превеликого множества образов и впечатлений; измельчили мы свою любовь и отдалились от нее. Мы поступили прямо противоположно тому, что делают пчелы; распылили цветочную пыльцу на миллион предметов и, вопреки тихому внутреннему голосу отрицания, все еще надеемся, что когда-нибудь в нашем распоряжении будет столько времени, что мы снова заполним свой опустошенный улей.
Глупо, но мне кажется, что туристы, возвращающиеся к своим машинам, смотрят на меня так, как будто вдруг на моих плечах появилась полосатая роба, и слышат, как мои деревянные башмаки давят гравий на дороге. Это случайная вспышка из тех, что смешивают в человеке прошлое с настоящим. Бывают моменты, когда в человеке пробуждается невидимая, но мощная сила, которую другие люди ощущают как приближение чего-то необычного для них, исключительного, и содрогаются, как лодка при неожиданном ударе волны. Поэтому, возможно, на мне действительно есть что-то мое из прежних дней; и при этой мысли я стараюсь идти, сосредоточившись на самом себе, хоть мне и мешает, что сандалии мои так легки, и потому мой шаг значительно более упруг, чем был бы, если бы моя обувь вновь была из парусины и к тому же с толстыми деревянными подошвами.
Деревянные ворота опутаны колючей проволокой и закрыты, как и тогда; все осталось нетронутым, только на деревянных вышках нет охранников. И тоже нужно подождать перед воротами; отличие только в том, что сейчас из деревянной будки выходит сторож, который отпирает ворота и впускает группы через строго определенные интервалы времени в бездушный высокогорный загон. Благодаря этому порядку на лагерных террасах царит собранность, и июльское солнце неизменно охраняет тишину, и только где-то далеко внизу вдруг угасают отзвуки слов Водника, как быстро прервавшийся глас восставшего из мертвых проповедника.
Да, сторож узнал меня и удивил меня этим, поскольку я не думал, что он вспомнит мой позапрошлогодний приезд. "Ça va?" - спросил он. И этого оказалось достаточно, чтобы создать дружеское расположение, моментально отринувшее всякую связь с туристической суетой. Он черноволос и некрасив. Приземист, жилист, гибок; и если бы еще у него были фонарик и каска, выглядел бы как настоящий шахтер.
За ответом, впрочем, в карман не полезет и, судя по всему, к тому же независим; видно, что при мне, бывшем заключенном, он чувствует давящий дискомфорт, ведь он зарабатывает свой хлеб, демонстрируя место, где мы умирали. Поэтому в его быстром разрешении, что я могу пройти за колючую проволоку, помимо товарищеского расположения, присутствует и толика желания поскорее от меня избавиться. Наверняка это так. И я вовсе не в обиде на него, поскольку и в отношении самого себя знаю, что никак не смог бы рассказывать для группы посетителей, если бы меня слушал кто-нибудь из тех, кто был со мной в мире крематория. При каждом слове меня преследовал бы страх, как бы не скатиться до банальности. Да и вообще, как о смерти, так и о любви человек может разговаривать только с самим собой или же с любимым существом, с которым слился в единое целое. Ни смерть, ни любовь не переносят свидетелей.
И когда он ведет экскурсию для безмолвствующей группы, в действительности он вслух разговаривает со своими воспоминаниями, его монолог является лишь высвобождением внутренних образов, и не факт, что эти многочисленные откровения приносят ему удовлетворение и немного умиротворения. Было бы ближе к правде, если бы я сказал, что после ряда таких откровений он ощущает в душе большую внутреннюю раздвоенность и беспокойство, да, наверняка, и обделенность. Поэтому я благодарен ему за то, что иду в одиночестве по безгласному миру; и это удовлетворение - как бы удовлетворенность от сознания преимущества, особой привилегии, отдающей дань моей принадлежности касте отверженных, и одновременно эта обособленность является также продолжением давней обособленности и давнего безмолвия. Поскольку, несмотря на множество людей и стадную жизнь, здесь каждый был лицом к лицу лишь со своим внутренним одиночеством и безмолвным мраком.
Так что сейчас я не могу измерить правильного расстояния между собой и ступенями, которые в лучах солнца кажутся мне слишком домашними и близкими, вместо ощущения нависшей над ними тени небытия. Они просты, как просты были худые руки, носившие и складывавшие камни, из которых они построены. А когда-то они казались мне более крутыми; и при этом мне приходит мысль о взрослом человеке, который возвращается в места своего детства и удивляется, как мал в действительности дом из его детской фантазии. Ведь, будучи ребенком, он измерял высоту стены длиной маленького пальчика. Конечно, мы не спускались и не поднимались по этим ступеням в свои детские годы, но ранимость наша была еще большей, чем ранимость ребенка или младенца, ведь нам не могло помочь еще неразвитое мышление. Мы оказались один на один со своей наготой в увядшей коже голодного животного, которое изгорает в своем бессильном заточении и день за днем инстинктивно просчитывает степень отдаленности печи от своей ссохшейся грудной клетки и своих, худых как палки, конечностей. Разумеется, сейчас человеку в спокойной ассоциации может прийти мысль о деревянном мальчике Коллоди, ведь, вероятно, и Пиноккио было суждено обжечься огнем, но ему его добросердечный создатель заменил поврежденную часть, тогда же, когда сжигали нас, никто и не думал о запасных частях. Впрочем, образ Пиноккио несколько неуместен, поскольку у него нет здесь права на проживание, однако правдой является также то, что и у нас рано или поздно должен появиться современный Коллоди, который расскажет детям историю нашего прошлого. Вопрос лишь в том, кто дерзнет приблизиться к детскому сердцу таким образом, чтобы зло его не поранило, и в то же время, чтобы оно стало защищенным от соблазнов будущего. Ну, а на этих ступенях, на каждой террасе, преломляющихся, как каменные колени, мы в действительности возвращались в мир ограниченности разума; это было тогда, когда из-за нехватки сока в цитоплазме наших клеток мозговое вещество в костяном горшке высыхало, как желатин медузы на гальке. Тогда ступени вздымались перед нами, как поднимается лестница в колокольне, и им все не было конца; мы же на верх отвесной башни лезли целую вечность еще и потому, что ступни наши, в отличие от худых как палки ног, из-за отеков были мясистыми белыми пнями.
Я понял, что сейчас время - мой сообщник, поэтому остановился и оглядываю высокую траву по ту сторону проволочной ограды. Пытаюсь перенестись мыслями к пожелтевшему красскому пастбищу, по которому я ходил еще несколько дней назад, но эта убогая и длинная грива сена по сравнению с красской никчемна в своем тупом постоянстве. Знаю, что на ней нет вины, но, несмотря на это, упорство ее немого роста бессмысленно; она была здесь до того, была здесь все время, пока это продолжалось, и сейчас она точно так же все еще здесь. И в этот момент из-за ее перепрелой и желто-серой немощности кажется бессмысленным существование каждой травинки и всех трав на свете. Никакой настоящей близости не предлагают творения Земли человеку, глухи они по отношению к нему, заточены в росте своей зелени, а если на верхушках их стебельков прорываются чашечки цветков, то пестротой своих живых красок они лишь мимикрически прикрывают свою слепоту. Но наряду с этими мыслями я одновременно проникаюсь чувством умиротворения оттого, что я нахожусь в одиночестве, и группа с экскурсоводом далеко по ту сторону террас, а вход высоко вверху, так что уже совсем скрыт от меня. Ведь я хорошо знаю, что этим ревнивым требованием одиночества я спасаю лишь уникальность своих воспоминаний, однако в то же время не могу отделаться от горького осознания того, что масса людей своим равномерным, медленным перемещением, к сожалению, часто, хотя и в другом измерении, является продолжением аморфного существования бесчисленных пожелтелых травянистых стебельков.
Только что я увидел, как по ступеням передо мной спускается Толя и брюзжит, так как костлявый покойник сползает по полотняному желобу носилок и тычется своим обритым черепом ему в поясницу. Меня же тогда устраивало, что меня покойник не задевает, и я с трудом переступал и поднимал ручки носилок, чтобы они не стукались о мои колени. Ведь всякий раз, когда было нужно переложить голое мумифицированное тело с соломенного тюфяка на грубое и запачканное полотно носилок, я делал это просто и естественно, но я не выносил, чтобы сам покойник, когда мы сносили его вниз по холму, касался меня. Это значит, что живые клетки не защищаются от мертвых, если прикосновение сознательно, если оно исходит из их функционирования, из центробежного стремления жизни, но они не переносят посягательств извне, непроизвольного прикосновения мертвой ткани к живой и упругой плоти клеток. Вероятно, это не какой-то ярко выраженный именно лагерный опыт; скорее всего, в каждодневной жизни происходит то же.
Я спрашиваю себя, какие картины наколдуют себе посетители, которые толпятся возле экскурсовода. Только крупные планы фотографий, которые висели бы в бараках, с массой обритых черепов, выступающих скул и похожих на замки челюстей, возможно, смогли бы отобразить на экране фантазий посетителя приблизительную картину тогдашней действительности. Но ведь никакие стенды никогда не смогут передать настроения человека, которому кажется, что его сосед получил в железной миске на пол-пальца больше желтой жидкости, чем он. Конечно, кто-нибудь мог бы изобразить глаза и придать им особую неподвижную пристальность взгляда голодного человека, но и он не сумел бы воспроизвести ни беспокойства полости рта, ни непроизвольных спазмов пищевода. И сможет ли фотография показать последние нюансы невидимой внутренней борьбы, в которой привитые воспитанием нормы культуры уже давно были побеждены неограниченной тиранией желудочного эпителия. Нет, я не знаю, какая из слизистых оболочек здесь главенствует, может быть, ткани пищевода или желудка; однако знаю, что пес Жужко, которого я вообще-то люблю, становится противен мне, когда в его пасти начинают набираться слюни, и он их беспокойно сглатывает и одновременно так же нетерпеливо переставляет передние лапы. Тогда я смотрю ему в глаза и говорю себе, что он в чем-то похож на меня, хотя сидит на задних лапах, а я на новейшем изделии красской мебельной фабрики.
Во всяком случае, только целлулоид кинокамеры мог бы уловить толчею полосатых униформ в тесном улье по утрам, когда они спускаются с трехэтажных нар и толпятся в вашрауме, стараясь захватить пару деревянных башмаков с целым полотном, чтобы обувь не падала с ног на снегу, в грязи или среди луж. Только кинопленка смогла бы уловить движение твердой руки, толкающей, как того требуют санитарные нормы, под струю воды остриженную наголо голову худого человека, у которого, когда эта рука еще решительнее согнет его позвоночник, заскрипят дуги ребер, как корзинка из пересохших прутьев. А снаружи - утренний мрак и холод, так что входная дверь кажется узким отверстием черной бездны, в которую нас могут погнать в любую минуту. И полуденную многоглавую массу, которая, повинуясь возросшему в сотни раз инстинкту толпы, в непрерывном движении выпускает в пространство между деревянными стенами вибрирующие потоки энергии, спродуцированные как раз ожиданием черпака водянистого, но теплого источника энергии. И момент, когда обритые головы все склонились над деревянными ложками. Просто какой-то полосатый муравейник, который вечером укладывается спать, но должен сначала связать в узел свою одежду из сукна, прежде чем сможет побежать в ледник с соломенными тюфяками, но еще до того каждый встанет на табурет, чтобы тот, кто держит в левой руке зарешеченную лампу, осмотрел пах. Волос так и так нет, поскольку их уже убрала бритва парикмахера, однако на кончиках пробивающихся новых волос, возможно, уже появились гниды вшей. Так что пенис освещен, как будто выставлен для нового обряда поклонения среди кишащих тел, у которых рубашка до пупка, в то время как безволосые головы неизвестно отчего наводят на мысль об умственно отсталых людях. Но нет, в жалком освещении паха нет ничего похожего на то почтение, с которым в Помпеях вырезали знак плодовитости над дверью дома; речь идет лишь о действе, посредством которого власть предержащие пытаются оградить себя от страха перед вшами и перед тифом. Поэтому свет застал врасплох в гнезде воробья, который погиб от голода, не успев опериться, и теперь безжизненно мотается, следуя движениям руки, выполняющей приказы надзирателя. В самом деле, лишь кинокамера могла бы верно заснять такие эпизоды, задержалась бы на длинном кабеле, прошла бы вдоль него до лампы и до худого паха, а заодно захватила бы обритые головы двуногих, которые толкутся, чтобы поскорее побежать отдыхать в холодную гробницу. А может и лучше, что не было такого операторского глаза, потому что кто знает, что подумали бы люди сегодня, глядя на стадо полуголых существ, которые поочередно ступают на табурет, в то время как другие испуганно замирают, так как им не верится, что освещенный, оголенный и увядший птенец на самом деле является зачинателем многочисленных особей породы двуногих. Даже лучше, что такого фильма нет, ведь в наши дни худые существа с голыми пахами могли бы показаться кому-то стаей дрессированных псов, которых хозяин посредством голода натаскал, чтобы они, стоя на задних лапах на табурете, обнюхивали друг у друга между ног.