Норильские рассказы - Сергей Снегов 22 стр.


Вечером у Сеньки снова была пьянка. Я ушел из барака, чтоб не участвовать в ней, и весь вечер шатался по зоне. Я наталкивался в темноте то на столбы, то на проволоку. Я проклинал себя, злился на себя, гордился собой. Нет, я не такой, как они! Ах, почему я не такой? Живут же они, почему мне не жить? Человек животное – незачем себя обманывать! Что нужно Сеньке от его марухи – только простые, как мычание, отправления. Хлеб он ест с большим удовольствием, ну и правильно – любовь проще хлеба, она первичней, хлеб еще не выдумывали, а уже любили. Зачем же ему ревновать, ему хватает, пусть и другим достанется, ведь не ревнуют же, когда оставшийся хлеб берет другой? Вот, она, невыдуманная философия жизни – принимай любовь: как хлеб, сам насыщайся, дай насытиться другому. Не жадничай, тебе хватит, это единственно важное. А то обряжаешь кусок черствого хлеба как бога, не насыщаешься им – поклоняешься ему!

– Да, ты такой! – сказал я себе. – И останься таким. Каким низменным станет мир, если не обряжать любовь как бога! Нет, я не за ревность, ревность-низкое чувство, надо стать выше ее. Но они-то не выше ревности, они ниже ее, не доросли до нее. Вот так – и точка! Они – скоты, а ты – настоящий человек. И нечего тебе равняться с ними.

Я воротился в барак успокоенный. Сенька спал, распространяя запах перегара. Я смотрел на него с презрением, жалостью и чувством превосходства. Впервые за много суток я в эту ночь глубоко выспался.

Спустя неделю Дацис опять заговорил о Стеше.

– Совсем плохо с ней, – сказал он. – Пропадает девка.

– На чердаке? – осведомился я иронически.

– Нет, – возразил он серьезно. – У нее несчастье. Новый хахаль подвернулся, она с ним путается. Совсем с точки слетела – каждый свободный час к нему бегает. Представляете, что с ней Сенька сделает?

– Ему хватит, – ответил я равнодушно. – Он не жадный. Деньги она ему носит по-прежнему. Если бы тут была опасность, вам первому следовало бы побеспокоиться.

Он забормотал, смущенный:

– Почему мне? Я честно расплачивался. У нее занятие такое, все понимают.

А на следующее утро Сенька зарезал Стешу. Он ускользнул из колонны в морозном сумраке развода, пробрался в наш цех и подстерег Стешу, когда она шла на свидание со своим новым другом. Он нанес ей шестнадцать ножевых ран, семь из них были смертельными. А потом широким ударом распорол себе живот от паха до груди.

Я бежал вместе с другими к месту их гибели. Мысли мои путались. Что-то кричало во мне отчаянно и возмущенно: "Сам ты, высший человек, способен был бы на это? Только ли простые, как мычания, отправления искал он в ней? Да, правда, того, что предлагала она тебе, ему хватало, он не жадничал. Но было, значит, и нечто, потери чего он не мог ни стерпеть, ни пережить. Честно скажи, честно – ты заплатил бы за это такую страшную цену?"

Я кинулся к Сеньке. Он лежал спиной вверх, кровь широкой простыней покрыла вокруг него землю. Я пытался поднять его, звал, обнимал за плечи. Он не отвечал – его не было.

Потом я обернулся к Стеше. Бледная, раскинув руки, она лежала рядом. Платье ее было изорвано, на полных, красивых и в смерти ногах, причудливо змеясь, уходили вверх две надписи: "Жизнь отдам за горячую…" и "Нет в жизни счастья!". Что же, не напрасно она всматривалась так часто в эту формулу своей души, все осуществилось: и не было в ее жизни счастья, и отдала она жизнь за попытку его найти.

В хитром домике над ручьем

Не так уж много мне потребовалось времени, чтобы установить, что слухи о всевластии уголовников в первом лаготделении преувеличены. "Своих в доску" в этом отделении было, конечно, больше, чем в других лагерных зонах. Возможно, их здесь намеренно концентрировали, чтобы легче контролировать их действия, а также чтобы, разделенные на шайки "авторитетных паханов", они больше погружались в сведение личных счетов, чем сколачивались на коллективный разбой. Это было опасно даже при наличии многочисленной охраны и километровых "типовых заборов", то есть двойных рядов колючей проволоки. Если и было у начальства такое хитрое намерение, то оно успешно осуществилось. Уголовники делились на две обособленные касты – честноков и сук. Честноки или "воры в законе" составляли клан истинных или честных воров. Я не раз слышал это забавное сочетание "честный вор" от моего соседа Сеньки Штопора, он числил себя в этой блатной знати. Главной особенностью "честных воров" было то, что они не вступали в служебные связи с лагерной администрацией – работали на общих и специальных работах, кто как умел и кто на что годился, но в "лагерные придурки" – на должности конторщиков, бригадиров, каптеров, нарядчиков и комендантов – не шли, сохраняя независимость от местного начальства. "Своими не командую, прошу по-человечески, ничего, слушаются" – так скромно описывал свое назначение мой первый сосед в третьем бараке первого лаготделения, дядя Костя, пожилой пахан, в прошлом славный медвежатник, потрошитель многих сейфов с хитроумными запорами, а ныне слесарь-лекальщик ремонтно-механического завода. И доложу вам, слушались дядю Костю все уголовники куда исполнительней, чем новобранцы в армии самых ретивых сержантов из старослужащих. Впрочем, дядя Костя не примыкал ни к какому клану и не создавал своего, ибо – так разъяснили мне знающие уголовники – у него специальность высшей воровской квалификации – требует "личного искусства", а не "опоры на массы", по терминологии того времени. В данном случае, естественно, имелись в виду воровские массы – хорошо сбитые воровские шайки.

А кланы существовали даже внутри каст. Таков был маленький клан моего "крестника" – шайкой по голове – Мишки Короля. Таков был клан отчаянного – в смысле убивать "ни за что", не по делу, а по хотению – многократного убийцы Икрама, таков был зловещий коллектив Васьки Крылова. Но главным, конечно, было то, что в лагере, к тому же в любом лагере страны, кроме честноков существовали и суки. Говорят, что в иных ИТЛ командовали честноки, – не знаю. Ни я, ни мои знакомые, переменившие немало мест заключения, таких лагерей не знали. В нашем лагере владычествовали суки – и уверен, что таков был нормальный строй каждого "добропорядочного" лагеря НКВД. Суки – те же уголовники, часто с тем же тяжким клеймом – пятьдесят девятой статьей уголовного кодекса, карающей за бандитизм, – вступали в служебные отношения с лагерной администрацией. Суки командовали заключенными от имени администрации, являлись внутрилагерным костяком – комендантами, нарядчиками, каптерами, писарями… Только в охране им не разрешалось служить, и оружия они не могли иметь, хотя нелегально имели: ножи, заточенные напильники, кистени. Впрочем, и мы, "пятьдесят восьмая", не чурались средств самозащиты. Я с друзьями, к примеру, часто прятал в валенках либо в карманах нож, когда надобилось ночью ходить по промышленной зоне, – вряд ли он мог помочь в схватке с шайкой из трех-четырех бандитов, но душевное спокойствие гарантировал. Короче, на суках держался практически весь лагерь. И если места заключения не превращались периодически в арену кровавых побоищ, а являли собой правильно сконструированный организм, скрепленный жестокой дисциплиной, своеобразной свирепой "техникой безопасности" – в бараках можно было спокойно жить и без страха отдыхать, – то важная доля в службе порядка отводилась именно "ссученным" – комендантам, нарядчикам и многочисленным стукачам, исправно разнюхивавшим, где чем пахнет.

Между прочим, терминология лагеря не всегда адекватно описывала реальные "производственные отношения" воровских каст. Мне долго слышалось в словечках "честноки", "вор в законе" что-то уважительное, хотя в них была лишь попытка самоуважения разбойников и насильников, людей без чести и совести, тех, кого в старину очень точно и емко именовали христопродавцами. В формулах "суки" и "ссученные" я улавливал осуждение, гадливое отстранение от чего-то нечистого. Но сами носители лагерной власти по-иному рассматривали себя. Когда в зоне ТЭЦ честноки ухайдакали какого-то коменданта, он все повторял немеющими губами:

– Скажите нашим… умираю как честный сука… Вряд ли честнок – "честный вор" – по микрограммам содержавшейся в нем общечеловеческой честности чем-либо превосходил такого же "честного суку".

Говорят, самые частые ссоры – семейные, самые долгие распри – коммунальной квартиры, самые беспощадные войны – религиозные. Вражда честноков и сук никогда не затихала, превращаясь порой в поножовщину, – та семейная вражда, которая признавала лишь одно естественное завершение – кровь. После того, как Иван Дурак напустился на Икрама, тот прирезал Дурака, а "Иваново кодло" "запороло ножами" самого Икрама, я спросил у Саши Семафора, старшего коменданта Норильского лагеря, властно поддерживавшего порядок во всех наших лагерных зонах:

– Не понимаю, Саша, зачем в нашу зону из лагеря при ТЭЦ перевели Ивана Дурака? Он же, всем ведомо, враг Икрама. Сколько раз оба клялись друг друга прирезать.

– Именно потому и перевели, что грозились, – ответил Саша Семафор. – Конечно, хотелось, чтобы Иван прирезал Икрама, но это уж кому пощастит. Дурацкие у нас законы, при них без Дураков не обойтись.

– В каком смысле дурацкие, Саша?

– В самом прямом. Взяли и отменили смертную казнь. Это у нас-то, соображаете. После великого раскулачивания дети расстрелянных либо ссыльных отцов… Куда им деться? На всех жизненных дорогах – красные огни. Можете поверить, я эту бражку-лейку хорошо знаю. Вся молодежь "воров в законе" из таких: единственный им путь – в бандиты.

– Среди ваших тоже хватает кулацких сынков.

– Даже больше. Блатной мир – социальные отходы революционных переворотов. Я сам в этом смысле не исключение, если не для протокола… И в такой ситуации отменяем смертную казнь! А что с Икрамами? Они же этим пользуются. Знаете, сколько лет заключения навешано тому же Икраму? Да больше пятисот! А если точно – 525 лет! Каждые два-три месяца судят, каждые два-три месяца он – новое убийство. И новый срок отменяет все прежние – снова 25 лет. Сколько это продолжать? Единственный выход – напустить на такого Икрама духарика из наших. Вы мне не верите?

Я верил Семафору. Он был уголовник интеллигентный, умный и бесстрашный – "духарик" высшей кондиции. Как он один усмирил банду страшного Васьки Крылова, я "видел собственноручно", выражаясь по Бабелю, и об этом еще расскажу. И я хорошо помнил, как бандит из таких, двадцать раз судимых, – фамилии его не помню – равнодушно, вполне по-деловому ответил на какое-то мое замечание: "Ты со мной не ссорься, мне тебя прирезать – всего два месяца нового срока!" Ответ я принял с пониманием – два месяца назад его осудили на очередные двадцать пять лет, и он уже психологически созрел "зарабатывать" новые двадцать пять, отменявшие те, в которых он "отмотал" только два месяца. Лишь когда восстановили опрометчиво отмененную смертную казнь, стало легче и правительству радикально расправляться со своими реальными и выдуманными врагами, и лагерному начальству – поддерживать угодливыми руками сук зыбкое спокойствие в лагерных зонах.

Я долго не знал, что реальная защита от блатных в первом лаготделении – как, впрочем, и во всех остальных – обеспечивается усердными руками тех же блатных, только откликавшихся на кличку "ссученные". И что порядок, создаваемый ими, достаточно прочен. И Мишка Король не добил меня, когда в ярости метался по зоне, отыскивая плохо запомнившегося ему дерзкого фрайерка, и больше ничего у меня не "уводили", после того как сгоряча – для первого знакомства – донага раздели, и на пайку мою не покушались, и спать не мешали, когда после ночной смены я уходил в "дневной похрап". В общем, и с уголовниками жить было можно – полуживотным, чисто физическим существованием. А впоследствии, вглядываясь в лагерное бытие, я с удивлением обнаружил, что и в нашем первом, самом "блатном" лаготделении настоящие уголовники, профессионалы воровского и разбойного промысла, составляют меньшинство – настолько малое меньшинство, что если бы значение лагерников сосчитывалось, как на вахте, по головам, то мало кто вообще бы заметил, что лагерь именуется "блатным". Но в зоне люди числились не по головам, а по нахрапу и ловкости рук. Глотка у настоящего уголовника–духарика или лба – луженая, а руки такие умелые на нечистые ловкости, что следовало лишь поражаться. В лагерном царстве процветала показуха. Глубоко уверен, что она началась в нашей стране именно здесь, в исправительно-трудовом лагере, истинном мире туфты, – и уже отсюда пошла победно шествовать вширь и вглубь.

И не прошло много времени, как я – и с немалым удивлением – обнаружил, что даже в нашем третьем бараке уголовники берут лишь ором и матом, но не числом. И здесь преобладали бытовики и мы, "пятьдесят восьмая". И чем дальше шло, тем это явственней виделось среди блатного лицедейства, среди того непрерывного спектакля, какому в бараках предавались, и какой с увлечением разыгрывали сявки и шестерки, суки и честноки, духарики и лбы, важные "авторитетные воры" и солидные пожилые паханы – в общем, красочный и шумный мир всяческих "своих в доску". С началом войны и внешне лагерь поменял обличье. С принципиальными отказчиками, открыто презиравшими любой труд, управлялись быстро и жестоко – фронт требовал реального труда, даже по-старому "заряжать туфту" становилось трудней, а уж дерзко отлынивать от работы!.. Формально любой лагерник мог не трудиться и получать, оставаясь в бараке, "гарантию" – паек тюремного заключенного. Но реально это было равносильно рытью себе могилы: никакая "гарантия" не гарантировала, что лагерное начальство вытерпит такое безобразие. Бытовиков с небольшими сроками и мелкое ворье досрочно освобождали и отправляли на фронт. Воровская знать притихала и пригибала плечи – и в лагере кончалось былое приволье: надо было работать, все силы отдавать работе, фронт требовал никеля, военного металла, без него не отлить танковой брони, пушечных стволов – "диверсанты, шпионы, вредители, террористы" трудились усердней и лучше любого из "своих в доску", и прочих воровских "друзей народа" – лагерное начальство быстро сообразило, на кого, не афишируя это и не признаваясь в том, надо ставить. Один знакомый уголовник – из умных – сказал моему собригаднику химику Яну Дацису, человеку злому и непредсказуемому в поступках:

– Врезал бы тебе в хавало, да нельзя: подымешь хай, что нарочно увечу, чтобы не дать идти на работу. Еще пришьют вредительство. Живи, пока война!

Вот такие были внешние обстоятельства моего бытия в третьем бараке, когда, вернувшись вечером с работы, я обнаружил на соседней койке вместо увезенного куда-то Провоторова нового заключенного.

– Козырев, – сказал он, протягивая руку. – Николай Козырев. Переведен в Норильск из Дудинки, там работал в порту.

К нам, подлетел дневальный барака Николай Рокин.

– Сергей, новенького подселил специально. Он попросил, чтобы сосед был из ваших. С обоих по поллитра. По случаю войны согласен на замену: пятьдесят граммов спирта или одну пачку махорки с каждого.

– Шиш тебе, а не пачку, – ответил я. – На две скрутки наберу.

Рокин так обрадовался, что стало ясно – и на такой дар не надеялся.

В бараке в тот вечер творился очередной спектакль: разбушевался электрик Людмила. Вообще-то у него было и другое имя, ближе отвечавшее его "мужскому происхождению", но знали его только "придурки" из УРЧ – учетно-распределительной части. А сам Людмила давно примирился с женским прозвищем. Худой, подвижный, немногословный, он временами впадал в истерику, и тогда с ним мог справиться только дневальный Рокин – и справлялся не силой, а уговором: после короткой беседы с Рокиным ярость Людмилы превращалась в сонливость, он уже не выискивал повода для драк, не набрасывался на "встречных, продольных и поперечных", как формулировал его буйство тот же Рокин, а примащивался на нары – не обязательно свои – и сваливался в мутный сон. Приступы бешенства у Людмилы вспыхивали обычно после выпивки, выпивки с началом войны стали редки, зато буйство после них яростней и картинней.

– И часто это у вас? – с тоской поинтересовался новый сосед, показывая на бесновавшегося около стола Людмилу, тот стремился смахнуть со стола все миски с супом и разогнать всех ужинающих, а его в дюжину рук укрощали. "Всех завалю!" – надрывался Людмила, дико перекосив лицо, но за нож не хватался – буйство устраивалось по "среднему разряду".

Козырев продолжал:

– И ведь он может кого-нибудь поранить, он же подлинный сумасшедший.

– Не поранит, – сказал я. – Не тот "напой", хватил с полстакана, не больше. Колька его сейчас усовестит.

Рокин уже спешил к Людмиле, самая красочная часть пьяной истерики кончилась. Козырев, отвернувшись от стола, напомнил:

– Вы не ответили: часто это у вас?

– Раньше было чаще. В нашем бараке жили три бытовика с женскими именами и, вероятно, с женскими функциями: Варвара, Маша и Людмила. Все трое проиграли себя в карты, так началось их превращение в женщин. Варвару недавно освободили и послали на Фронт, Маша исчез, остался один Людмила – бесится за троих.

И я рассказал новому соседу, как меня самого поразили три парня с женскими именами, когда я поселился в этом бараке. Варвара был плотный мужчина с крепкими мускулами, работяга по влечению, а не по принуждению – в быту тихоня и скромница. Маша, двадцатилетний красавец, был истериком посильней Людмилы и так привык к своему женскому имени, что не отделял его от своего естества. "Маша, ты уже брилась?" – крикнул при мне один уголовник, возившийся с самобрейкой. И Маша громко ответил: "Вчера брилась, сегодня не буду". Зато впадая в истерику – и внешне беспричинную, не от вина, не от оскорбления, а на "пустом месте", – Маша выл и бушевал, дрался руками, ногами и зубами, и усмирялся лишь связанный. Машу любили в бараке, даже в драках его не избивали, а лишь валили и связывали простынями. И держали спеленутым, пока он не затихал и не просил воли. Не только близкие дружки, но и просто соседи с охотой угощали Машу – он был сластена – шоколадом и конфетами, если удавалось уворовать в пищевой каптерке или честно купить в лавочке.

– Отвратительно! – сказал Козырев. – Ненавижу мир мрази и плутовства. Не выйти ли нам погулять по зоне?

Мы гуляли до полуночи меж бараков, выбрались на бережок Угольного ручья, посидели в кустах, прислушиваясь к мирному бормотанью воды, быстро бегущей по склону Шмидтихи. Козырев показал на маленький домик повыше того места, где мы сидели, в нем одном не были освещены окна:

– Что там за учреждение?

– Хитрый домик, так его называют уголовники, – ответил я. – Резиденция оперуполномоченного. Канцелярия стукачей. В общем, цех по кустарной выработке липовых преступлений и отнюдь не липовых сроков. Дай нам бог, Николай Александрович, не попадать в обзор хозяев этого домика.

Так начались наши ежевечерние прогулки вдвоем по зоне, их прервали только грянувшие морозы – зима в тот год прибежала рано. Но и в холода, когда было ясно на небе, Козырев хоть на несколько минут выбирался наружу, и я сопровождал его. Он ненавидел наш барак. Он страдал оттого, что видел вокруг себя лица, на которые профессия разбоя и воровства ставила очень выразительную печать. Он не так даже удивлялся, как возмущался, что я сравнительно спокойно мирюсь с окружением. Ни он, ни я еще не подозревали, что мне предстоит забросить профессию физика и стать писателем. Но интерес к людям, даже потерявшим человеческое обличье, – во мне был неистребим.

Назад Дальше