Норильские рассказы - Сергей Снегов 4 стр.


– Если вы юрист, то расскажите, что означают мои статьи. Мне объяснили, но не уверен, что правильно понял.

Он оживился:

– Надо понимать, надо! Теперь эти пункты пятьдесят восьмой статьи будут сопровождать вас всю дальнейшую жизнь, станут важнейшей вехой вашей биографии. Итак, пункт восьмой – террор. Но добавленный к нему пункт семнадцатый устанавливает, что лично вы ни пистолета, ни ножа, ни тем более бомбы в руки не брали, а только сочувствовали террористам, были, стало быть, их идейным соучастником, когда они готовили покушения на наших испытанных вождей…

– Не было этого! – крикнул я. – Никогда не было.

– Надо было судей убеждать в своей непричастности к террору, а не меня. Продолжаю. Пункт десятый гласит, что вы болтун и высказывали антисоветские мнения другим людям, а о наличии таких ваших слушателей категорически свидетельствует пункт одиннадцатый, утверждающий, что организация трепачей в количестве не менее двух человек вела рискованные разговоры, в смысле – занималась антисоветской агитацией. И один из этих трепачей были вы. Теперь ясно? Хороший это пункт – десятый в пятьдесят восьмой статье. За любое сомнительное словечко в любой болтовне – тюрьма, вот его смысл. А для крепости, чтоб не выбрались скоро на волю, еще пункт восьмой навесили – тяжкая гиря на шею.

– Вы издеваетесь надо мной, Дебрев.

– Не издеваюсь, а разъясняю реальное положение, – холодно отпарировал он. – Уж доложил вам, судьи ваши – народ серьезный и ответственный, знаю это по личному знакомству с ними. Уж если припечатают, так надолго… Не всем сносить такую печать… Вы, правда, по-современному, почти юноша. Хватит жизни и после заработанной десятки…

Я в ярости заметался по камере.

– Никакой десятки, слышите, Дебрев! Завтра напишу заявление и потребую немедленного пересмотра приговора. Меня освободят, вот увидите!

Он невесело покачал головой.

– Юноша, утешаете себя несбыточными мечтаниями. Заявление от вас примут только в том случае, если вы докажете, что вовсе не тот человек, которого судили, и фамилия ваша другая, и потому не хотите принимать незаслуженно чужой кары. Лишь в этом единственном случае вам дадут бумагу на заявление.

Я воротился на свою койку и, подавленный, некоторое время молчал. Дебрев показал рукой на потолок.

– И давно он?

– Когда меня привели сюда, он уже надрывался Почти сутки без перерыва.

Дебрев вслух размышлял:

– По голосу – молод. Ваших лет. Может, года на два-три постарше. Хорошо, что слезами дал выход душе, молчаливая ярость может подтолкнуть на неразумные поступки.

– Неразумные? – переспросил я горько. – Вообще имеется разум во всем, что совершается тюрьмах? Безумие, массовое безумие, всеобщее политическое умопомешательство!..

– А вот этого говорить не надо. Не думайте, что у власти нет кары похуже десяти лет заключения. Говорю еще раз – вас пощадили, сняв закон от 1 декабря, а будете твердить насчет политического умопомешательства… В общем, держите себя в руках. И с незнакомыми не откровенничайте, а я ведь вам незнаком. Мы еще помолчали. Парень наверху сделал передых в плаче. Но, помолчав минут пять, снова ударился в слезы. Дебрев с тоской сказал:

– Господи, до чего тошно! Хоть бы скорей на этап. Юноша, расскажите о себе – кто, что, откуда и почему?

– Почему бы вам не рассказать о своей жизни? Вы больше прожили, ваша биография интересней.

Он хмуро усмехнулся:

– Сложней, а не интересней. Запутанная, неровная, полная неожиданностей… Столько неоправданных поступков, столько неразумного. В общем, типичная жизнь людей моего круга и моего поколения… Вам не все понять, у вас иная жизненная дорога – и проще, и справедливей. Говорите, я слушаю.

Я не был уверен, что моя жизнь проще чьей-либо иной, а недостаток справедливости ощущал в ней и до того, как очутился в тюрьме. Но чтобы хоть как-то заполнить томительное время в камере, рассказал, что жил в Ленинграде, работал инженером на приборо-строительном заводе, летом прошлого года внезапно арестовали, несколько дней просидел в ленинградской тюрьме, потом привезли в Москву. Шесть месяцев на Лубянке допытывались, не говорил ли я чего плохого о вождях партии и правительства и не являюсь ли членом антисоветской молодежной группы в составе трех человек, и в ней я – руководитель. Потом – четыре месяца в Бутырке без единого допроса, потом неделя в Лефортово, потом суд, а после суда снова, в Бутырки. Было свидание с женой после окончания следствия. Жена сказала, что дело мое направлено в суд, но суд не принял его за недоказанностью преступления – возможно, переследствие, но всего вероятней, скоро выпустят на волю. Новых допросов не было, я ожидал освобождения. Но что-то вдруг переменилось. Суд снова затребовал отклоненное дело и там, где в конце прошлого года не находил вины, вину внезапно обнаружил – лживую, неправдоподобную, недоказанную – и покарал за эту выдуманную вину, за несуществующее преступление самым тяжким наказанием, какое можно придумать…

– Все же не самым тяжким, закон от 1 декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете, В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках… И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания… В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются по-серьезному, самым жестоким способом за тех, кого понадобилось убирать… Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором… Радуйтесь, юноша, говорю вам, радуйтесь, что отвели закон от 1 декабря! Ибо раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли…

Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, отворилась дверь, в камеру ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая – остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал.

– Ты? – потрясение спросил Дебрев. – Тебя – сюда?

– Я вас не знаю, Дебрев, – придушенным голосом ответил новый заключенный. – Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите!

Новый заключенный тяжело опустился на свободную последнюю койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза – мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам либо медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева. Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к железной спинке – поза, которую и ребенок долго не выдержит, – и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от согнувшегося нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ожидал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои вещие счеты – я даже догадывался какие.

Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал:

– Молодой человек, сколько вам дали? Десять с последующим поражением в правах?

– Да, десять с поражением, – сказал я.

– Не предупреждали, когда на этап?

– Не предупреждали.

– Да, сейчас не предупреждают – берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели, делами не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово воплощенное явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели…

– Не понимаю вас, – сказал я. Мне казалось, новый арестант не в своем уме.

Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светили очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то совсем уж несообразное. В отличие от молодых глаз голос у него отвечал облику – старчески-тусклый.

– Не понимаете, верно, – подтвердил он. – И не один вы. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране – не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира воспрянул и победил идеализм.

Он остановился, ожидал возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант продолжал:

– Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще – производственный базис, производственные отношения, право, идеология… И где-то там, на самом верху, на острие пирамиды – слово, как зеркало реальной жизни. А слово вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия – командует, решает, безмерно, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена этими двумя словами – ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, предельщик, кулак, подкулачник, двурушник, соглашатель… Боже мой, боже мой, всего десяток слове¬чек, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова – словечка! Мы боролись против философского идеализма, за грешную материю жизни, а нас сокрушил возродившийся идеализм – самая мерзкая форма идеализма, низменное, трусливое поклонение словечкам. Не упоение высоким словом, а власть слова лживого, тупого – куда нереальней того идеального, против которого мы, материалисты, восставали!

– Зачем вы мне это говорите? – спросил я.

– Да, зачем? – повторил он горько. – Впрочем, нет. Вы впервые судимы?

– Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, так стану опять несудимым.

– Дай вам бог! Только до этого не скоро. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа – по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот – этап. На многих командуют блатные. Вы для них "пятьдесят восьмая", "враг народа", а они считают себя друзьями народа – аристократия по сравнению с вами. И с радостью при случае поиздеваются над вами, облагораживают себя тем злом, которое вам причинят, – отомстили, мол, врагу народа за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Мой вам душевный совет: заявитесь в камеру, где уголовников много, сейчас же вещевой мешок на стол: половину – вам, половину – мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите, – спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней.

Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал – вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не засыпали. Он сидел угрюмый, о чем-то молчаливо размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще я думал о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил, что Мопассан когда-то писал, будто вся человеческая история для него – это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. "Я не мир к вам на землю принес, но меч", "Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую", "Пришел, увидел, победил", "Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско", "Мертвые сраму не имут", "Здесь я стою, я не могу иначе", "Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны", "Все погибло, государыня, кроме чести", "Париж стоит обедни", "Пусть гибнут люди, принципы остаются", "Государство – это я!"… Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее организатором и командиром бытия? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское "Вначале было слово". Он сказал: "И вижу я – деяние в начале бытия". Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия.

Понемногу от философских терзаний я обратился к ожидающей меня реальной действительности. Уже не первый этот пожилой сокамерник предупреждал меня об опасностях встреч с уголовниками. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, я содрогался при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорюсь пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке, четыре месяца в Бутырках я так много открыл лжи и трусости у самых, казалось, уважаемых людей, так часто и беспощадно узнавал, что деятели, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, прошедшие с честью гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак следователя-сопляка, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь – откуда было мне взять уверенности, что и я в трудную минуту не окажусь таким же?

Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если нет уверенности, что не струсишь и не покоришься их измывательству. Он советует откупиться и отстраниться от них. Тоже трусость, лишь маскирующаяся под благоразумие, но хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо.

В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Корпусной ткнул в мою сторону пальцем.

– С вещами на выход! Быстро!

Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал:

– Прошу вас, переведите, меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться.

Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной:

– Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница!

Я снова сидел в крохотной кабинке красного фургона с надписью "Мясо" на бортах. В фургоне таких кабин было, наверное, с десяток – и каждая глухо отгорожена от других. Фургон мчался долго по ночным улицам Москвы – пересыльная тюрьма находилась, по всему, далеко от Бутырок. Потом дверка кабины раскрылась и охранник закричал:

– Скорей! Ноги в руки, живо!

Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня в нее – очевидно, надо было срочно разгружать фургон с арестантами и сделать это так, чтобы один арестант не увидел другого, – размещали по разным камерам.

Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел:

– Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам! Другой поддержал:

– Точно, фрайер! Густо сопля на этап пошла.

Я понимал, что я – в самом деле фрайер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек – гусь, назначенный к тому, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся в гущину людей. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску нары. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий. Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем ее наспех создавал самоучка-господь. Это был кропотливый труд, приходилось от всего другого отвлекаться, чтоб дело шло. И самое главное – надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев с философствующим стариком…

Двери камеры отворялись, к нам впихивали все новых людей, по телам, простертым по сплошным нарам, пробегала судорога – новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух – все было, как и должно быть в этапной камере.

Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды – густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся на нарах. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в ведре черпаком.

– Локш!-изрек один.

– Баланда, как баланда! – подтвердил другой.

– Оставим на после? – предложил третий.

– Порубаем! – решил четвертый.

Они не торопясь вылавливали в пшенной болтушке следы картошки, мясные прожилки и что-то еще, чего я не разобрал. И когда они удалились к себе с полными мисками, мне показалось, что жидкий мясной запах, исходивший от ведра, стал еще жиже и приглушенней.

– Лопай, пятьдесят восьмая! – великодушно разрешил один из уголовников.

Очевидно, только этого разрешения и ожидали – камера с грохотом поднялась на ноги. К ведру пробивались, ведро захватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал:

– Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим.

Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусен. Я поплелся на свою доску и пожаловал¬ся соседу – пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар:

Назад Дальше