О моей жизни, книгах и читателях - Вера Панова 13 стр.


Боже мой, кому и чему это мешало, что мы были счастливы?

Впрочем, и тогда у нас были горести. Стала очень хворать и быстро шла к концу бабушка Надежда Николаевна. Она давно уже мучилась тяжелыми болями и раза два ложилась в клинику для исследования, но определить ее болезнь врачи не могли. Когда боли становились нестерпимыми, она опускалась на колени перед своей постелью и прижималась к ней животом, ей казалось, что это облегчает боль. Она скончалась на руках у мамы и у меня. Я помню, ее смерть очень поразила Бориса, я не понимала, почему это так, пока не догадалась, что он попросту боится вида смерти и мысли о ней. Когда покойницу стали поднимать, чтобы положить в гроб, и во время подъема из мертвой груди вдруг вырвался легкий всхлип - Борис закричал так страшно, что я за него испугалась.

Мы похоронили бабушку. В похоронах приняла участие моя свекровь Мария Петровна, приехавшая нас проведать. Она не знала, что на юге голодно, мы ей об этом не писали, и взяла с нас слово, что мы приедем на время своего отпуска к ней в Ленинград.

"Я вас откормлю, - сказала она, - у нас в Ленинграде все есть". Я очень радовалась предстоящей поездке, мне хотелось повидать Ленинград, о котором Борис рассказывал с таким восторгом.

В августе мы с Борисом получили отпуск и тотчас же поехали в Ленинград, взяв с собой Наташу и Борю, как того хотела свекровь. Она жила близ Карповки, на улице Литераторов, в доме, принадлежавшем когда-то мужу актрисы М. Г. Савиной. Теперь там были обычные, коммунальные квартиры, в одной из них жила Мария Петровна. У них были преоригинальные соседи бывшая камеристка Савиной (кажется, ее звали Мария Уаровна) и ее брат (помнится, Уар Уарович), в прошлом - придворный лакей, теперь - сапожник. Оба они рассказывали много интересного о прежней жизни, особенно о Савиной, о которой Мария Уаровна знала всю подноготную. Мы, впрочем, жили не у свекрови, а где-то поблизости у ее знакомых сняли на месяц комнату. Детишки же жили на улице Литераторов с Марией Петровной и с котом Зайкой (опять Зайка), тоже довольно необычным котом. Его необычность обнаружилась в первый же день по нашем приезде. Мы привезли Марии Петровне две корзины помидоров и свежих огурцов. Она разложила их на подоконнике, возле которого стоял обеденный стол. И вот, едва мы сели обедать, вижу: кот Зайка, распушив трубой хвост (вернее, половину хвоста, другую половину у него отъели крысы, когда он был еще котенком), вскакивает на подоконник, лапой сбивает на пол один из огурцов, и тотчас же внизу слышится сочный хруст. "Ах ты воришка!" - восклицает свекровь и поясняет, что Зайка больше всего на свете любит свежие огурцы; поставь на окно молоко, масло, сало не тронет, а огурец непременно украдет. Я бы этому не поверила, если б Зайка в тот миг не доедал украденный огурец возле моих ног. Потом я видела, как он уплетал и помидоры, и арбуз, и дыню, - уникальный вкус был у этого кота.

В тот же день Борис повез меня смотреть город. Мы были в Александринском театре, смотрели "Маскарад", потом шли пешком через Марсово поле (не думала я тогда, что буду когда-нибудь там жить, на углу Марсова и Мойки), потом по мосту на Петроградскую сторону. При свете вечерних фонарей я впервые увидела памятник Жертвам Революции, и памятник "Стерегущему", и поразившую меня прекрасную мечеть. Любовь к Ленинграду пронзила меня мгновенно, это была любовь с первого взгляда, и когда в последующие дни Борис показывал мне улицу Зодчего, Росси и другие красоты города, моя любовь к Ленинграду даже не усиливалась - она была уже достаточно сильна, чтобы остаться в сердце навек.

Мы почти каждый вечер ходили в театры, даже несколько раз были в оперетте. Я не любила оперетту, но Борис любил, и ради него я смотрела и "Сильву", и "Фиалку Монмартра", и "Шоколадного солдатика" (этот был поинтеллектуальнее прочего, так как текст на него писал Бернард Шоу). Смотрели "Свадьбу Кречинского" и "Страх" Афиногенова. Борис любил театр, да и я тогда уже любила. Меня неприятно поразили только актеры, не понравился ни Юрьев в роли Арбенина, ни Корчагина-Александровская, игравшая Клару в "Страхе", ни Вольф-Израэль в роли Нины в "Маскараде". Я находила, что все они гораздо провинциальней наших ростовских актеров. Борис сперва спорил, а потом согласился со мной, но знатоки очень на нас сердились и говорили, что оба мы ничего не понимаем. Увы, посмотрев "Маскарад" вторично, я утвердилась в первом своем впечатлении. Выспренность, недостоверность, провинциальное подвывание были присущи многим актерам. Нет, не понравились мне ленинградские актеры. Зато Казанский собор, мечеть, улица Росси, набережные, мосты - это засело в сердце как занозы.

Вывозил меня Борис и за город, показывал Петергоф. Ходили с ним и в Эрмитаж, где впервые я повидала настоящую живопись и скульптуру. Они меня, впрочем, не поразили. Возможно даже, что я в воображении своем представляла их себе не то чтоб более прекрасными, но более говорящими моему уму и сердцу.

Точно так же ничего мне не дали в тот раз статуи Летнего сада и фонтаны Петергофа: взглянула и пошла себе дальше, нисколько не затронутая. Красота античных форм так и осталась для меня, к сожалению, навсегда безразличной и далекой. Живопись иногда доходит до души, но не часто: то Шагал, которому я бы хотела уподобиться в прозе, то какая-нибудь икона, то какое-то странное темно-серое полотно, на котором взрываются какие-то туманные желтые зародыши новых вселенных - это полотно я видела в Нью-Йорке в музее Гугенгейма и долго стояла перед ним. Но гораздо сильнее, чем живопись, ощущаю слова, подобные этим строкам Мандельштама:

Художник нам изобразил
Глубокий обморок сирени.

Нелепо, и нельзя объяснить почему, но для меня эти строчки передают всю гамму лилового, от самого нежного до почти черной фиолетовости грозовой тучи. Не спрашивайте объяснений, не спрашивайте, почему мне не нравится статуя Антиноя и почему нравится картина Рериха "Борис и Глеб". Почем я знаю?

Собираясь в Ленинград, я боялась, что мои более чем скромные платья не будут уместны в столь блестящем городе, и заранее стеснялась. Но походив по Ленинграду, убедилась, что тут всяк одет кто во что горазд и что у нас в Ростове тряпкам придают гораздо более значения, чем здесь. И успокоилась.

В общем, мы прожили свой отпуск очень хорошо. А когда вернулись, жизнь потекла так же, как до отпуска: в заботах о семье, в работе, в тихой радости, которой суждено было продлиться так недолго.

Новый, 1935 год мы встречали у Бориса Фатилевича (Борьки Короткого) и его новой жены, молодой актрисы.

Я уже писала, что Боря Фатилевич поставил в своем театре мою пьесу "Весна". Пьесу эту я потеряла, и нисколько не жалею, так как она была совершенно ученическая и подражательная, но спектакль был для меня целой бурей новых переживаний. Когда пошел занавес и я увидела оформление, которым Фатилевич заранее хвастал: черный бархатный задник, на нем вверху звезды, а внизу воздушные очертания цветущих садов, - я как-то вдруг и сразу ощутила, что не все дело в том, что мною написано, дело и в том, что приложили к этому другие люди - вот, например, художник, который придумал этот черный бархат, да и наверняка Фатилевич, а еще ведь актеры! И когда на сцене появилась жена Фатилевича, под гримом прекрасная, какой она никогда не была в обычной жизни, мне показалось, что слабое мое детище эта пьеса подхвачена множеством умелых и добрых рук, которые это детище выходят и вырастят.

С тех пор я не раз видела на сцене свои пьесы и убедилась в том, как много в спектакле зависит от актеров, от режиссера, художника, от музыкального сопровождения, но ведь тогда это было впервые - как первый поцелуй…

Спектакль прошел гораздо лучше, чем я ждала, в зале даже хлопали, но долго на сцене он не удержался - слишком слабенькая была пьеса. Однако я до сих пор благодарна Боре Фатилевичу за то, так сказать, первое приобщение мое к театру. Если я стала драматургом и написала целую книгу пьес и некоторые из них довольно долго продержались на сцене - к этому, несомненно, причастен в какой-то мере и Борис Фатилевич.

Итак, мы встречали Новый год.

Было много актеров, много выпивки и много шума. Мне это все не понравилось настолько, что я с тех пор возымела отвращение к подобным сходкам с непрерывным чоканьем и криком. Но Борис мой был доволен, и слава богу. Больше уж нам ни разу не пришлось вместе бывать где-либо в гостях. И вообще нам оставались считанные дни более или менее спокойной жизни, только мы этого еще не знали…

28. Крах

Вечером 1 декабря 1934 года Борис, как это бывало часто, задержался в редакции для приема информации. Я прилегла на кровать, у изголовья которой стояла тумбочка с телефоном. Почти сейчас же в ухо брызнул звонок. Борис сказал: "Вера, в Ленинграде убили Кирова". Я воскликнула: "Это ужасно!"

Но это тривиальное слово и в тысячной доле не выражало моих тогдашних чувств. В голове покатились какие-то туманные, ни с чем не сообразные, я бы сказала, средневековые мысли. Почему-то сразу стало ясно, что с этого момента вся жизнь наша пойдет совершенно иначе.

Помню другой роковой день.

Я выпускала газеты в типографии. Металлический стол, колонки линотипного набора, груды влажных бумажных листов для оттисков, разбросанные верстатки и щетки, придирчивый метранпаж в черной спецовке, все как всегда. И вдруг зовет кто-то из наборщиков (кажется, Харламов):

- Товарищ Панова, вас просят к телефону.

Бегу через длинный наборный цех между линотипов, хватаю трубку. Голос мужа:

- Вера? Ты можешь сейчас же, не откладывая, приехать домой?

Конечно, пугаюсь, конечно, спрашиваю:

- Что случилось?

- Не спрашивай ничего, отвечай: можешь или нет приехать сразу?

Конечно, отвечаю, что могу. Конечно, сердце леденеет сразу от этого короткого разговора, но оно еще не знает правды, оно еще на ложном следу: ему почудилось, что стряслось что-то ужасное с кем-то из детей.

Как бегу по гололедице к трамвайной остановке, как еду в трамвае, как добираюсь до дома, - ничего не вспомнить: мутный сон и холод ужаса. Но вот я дома, в нашей маленькой комнате. Вот мама. У нее лицо спокойное. На мой лихорадочный вопрос:

- Дети? - она отвечает:

- Дети в порядке.

И вот Борис. Лицо потрясенное, губы еле шевелятся:

- Меня уволили по обвинению в троцкизме. По обвинению в том, что я скрыл при проверке партдокументов свою причастность к троцкизму. И сегодня это будут обсуждать на партийном собрании.

Все это свалилось на него внезапно: сидел за своим редакционным столом, работал - вдруг его вызвали к редактору Шаумяну (сын бакинского комиссара Шаумяна, одного из 26-ти), и тот ему все это изложил.

- Наверно, исключат из партии, - сказал Борис.

Я была тогда еще дура набитая. Обе мои первые мысли были дурацкие. Первая, которую я высказала вслух: "Может, еще и не исключат". Вторая, которой я, слава богу, не высказала, была еще глупей: "А все потому, что забыл сказать на том собрании, что в Ленинграде принадлежал к оппозиции". Я не знала тогда, что это ровно ничего не значило - сказал, не сказал, что это поражает равно сказавших и не сказавших, виноватых и безвинных, что это падает на человека, как удар молнии. Ничего я тогда еще не знала, поняла только, что беда подошла вплотную, неминучая, страшная, всем бедам беда.

Борис сказал две вещи:

1) Лишь бы не арестовали, остальное еще туда-сюда.

2) Пойду к Фалькнеру.

Как ни была я глупа, но все же сказала:

- Ничего он тебе не поможет.

Мы смогли тем не менее пообедать, а потом Борис ушел на партсобрание, сказав, что позвонит мне оттуда.

Телефон на тумбочке зазвонил раньше, чем я ждала. И сейчас же в трубке раздался голос:

- Вера? Исключили!!!

Что я могла сказать? Я сказала:

- Иди домой.

А шестого февраля добрейший Полиен Николаевич Яковлев вызвал меня к себе в кабинет и сказал:

- Вера Федоровна, поверьте, мне это очень трудно вам говорить, но нам придется расстаться.

Приказ был вывешен с молниеносной быстротой, и больше я на работу во "Внучата" не ходила. Вместо Яковлева редактором стал Лева Краско вероятно, Яковлева убрали за то, что не сразу уволил меня, жену исключенного из партии. Когда я вернулась домой с известием, что я безработная, Борис сказал:

- Давай подумаем, как сократить наши расходы.

Мы уволили домработницу - без всякого сожаления, так как она была никудышная, и отказались от услуг некоей Флоры Федоровны, дававшей Наташе уроки немецкого языка. Остальные расходы сокращать было невозможно - нужно было есть-пить, как-то одеваться, чинить обувь и т. п.

В следующие дни пришла маленькая надежда - Борис, как намеревался, пошел к Якову Фалькнеру, и, против моего ожидания, Фалькнер захотел ему помочь - он в последнее время сдружился с Борисом и, должно быть, просто не мог видеть в нем врага народа. Фалькнер обещал Борису устроить его на завод "Ростсельмаш".

- Конечно, - сказал Фалькнер, - ваших привычных журналистских заработков там не будет, но прожить можно. (А мы уж ни о чем ином и не мечтали…)

Он сдержал обещание - 11 февраля, это был канун выходного дня, Борис впервые пошел на работу на "Ростсельмаш". Вернулся часов в шесть, перед вечером, веселый, и на мои вопросы ответил, что его поставили работать подручным слесаря, что не боги обжигают горшки, что он очень скоро вполне сживется с этой работой и что все еще, может быть, будет не так уж плохо. Мы пообедали. Это был наш последний обед. Выпили чаю и рано легли спать, так как Борис чувствовал себя все-таки усталым после непривычной работы на станке.

В середине ночи я проснулась от каких-то голосов за дверью и от грохота болта. Прислушалась и поняла, что мама кому-то отворяет, различила голос домовладельца Матвея Карповича и как-то вдруг поняла все. Поняв, спросила:

- Борис, ты слышишь?

- Да, да! - ответил он и сразу сел, и сразу в дверь стали входить люди: Матвей Карпович (они его взяли в понятые) и два незнакомых: военный в буденовке с красной звездой (потом узнала, что его фамилия Анисимов) и штатский в очках (впоследствии узнала и его фамилию - Аппельбаум).

Уж не помню, кто из них предъявил ордер на обыск у гражданина Вахтина Бориса Борисовича, заключив фразой: "с последующим вашим арестом". Обыскали прежде всего нашу комнату (дав мне предварительно встать и одеться), потом мама, бедная мама, повела их в детскую. Конечно, ее расчет был нелеп, разве этих людей мог умилосердить вид троих спящих детишек, но мы все были тогда простаками, не смыслящими ни аза.

Во время обыска я раза два открывала входную дверь, выглядывала во двор: светало, мела метель, крылечко все пуховей, все выше зарастало снегом. Больше всего они провозились с книжным шкафом, каждую книгу брали за корешок и трясли, а потом кидали на пол. Из одной книги выпала пачка облигаций госзаймов, из другой - деньги, полученные мною при увольнении. То и другое нам вернули тотчас же предупредительнейшим образом. Никакого проку от этого обыска явно не было, да они и не добивались его, им нужно было проделать все формальности, прежде чем арестовать человека.

Мне они велели дать ему с собой смену белья (еды никакой) и в понедельник прийти на улицу Энгельса, 33, там мне скажут, какие передачи и в какие дни я могу делать.

Не помню, как я дожила эту ночь. Помню, что на другой день я сидела у нашего маленького письменного столика и писала письмо М. И. Калинину. Сколько таких писем было мной написано в дальнейшем, и все до единого напрасно. Но в тот день я была слепа, как новорожденный щенок, горе сжимало мне горло, не давало дышать, и я писала, еще надеясь, что от этого что-то может измениться.

Помню, что весь этот день меня, кроме ощущения железного ошейника на горле, не покидало ощущение ледяного холода - я набрала полные туфли снега, когда бежала к воротам вслед за Борисом и теми, кто его уводил.

В тот же день я собрала еду и белье, чтобы завтра же, в понедельник, отнести по указанному адресу. (Надеюсь, адрес я этот указала правильно, если нет, меня поправят многие и многие, кто помнит лучше.) В понедельник спозаранок пустилась в путь. Как сейчас вижу эту дверь, такую обыкновенную, и эту заплеванную, забросанную окурками лестницу. У двери на каменном крыльце стоял часовой, он пропустил меня без всяких вопросов. Поднялась - на первой же площадке налево дверь, в двери окошечко, у двери стоит какая-то маленькая старушка. Я прильнула к окошку, оттуда спросили:

- К кому?

- К мужу, - глупо ответила я.

- Фамилию скажите.

Я назвала: "Вахтин", - мне сказали:

- Давайте, - и я передала в окошечко мои свертки и пакеты, довольная собой, что правильно распорядилась - принесла передачу, ни у кого не спрашиваясь. И вдруг маленькая старушечка берет меня за локоть:

- Вахтина арестовали? Когда?

- Прошлой ночью, - отвечаю.

- Я - мама Вали Вартанова, - сказала маленькая старушка, - его тоже арестовали в ту же ночь.

Разумеется, мы уже не могли отстать друг от дружки - вместе пошли вон из окаянного дома. Выяснилось (сверили по времени), что прямо от Вартановых они поехали к нам. Розалия Георгиевна сказала, что они приезжали в черной машине, я этой машины не видела, хоть и выбегала за ними, когда они выходили. Спросили друг друга о некоторых общих знакомых. Но в тот день и Исай Покотиловский, и Володя Третесский были еще на свободе, их арестовали позже, когда именно - не знаю.

С милой, приветливой Розалией Георгиевной мы стали встречаться очень часто - и не только у той двери с окошечком, мы стали бывать друг у друга. Я познакомилась с ее дочерью Варюшей, сестрой Вали Вартанова. Варюша была красавица редкая, прекрасная, как шемаханская царица. Она была замужем за зубным врачом Василием Тихоновичем Галкиным. Он ее обожал и баловал, как мог, хоть за одно свое дитя Розалия Георгиевна могла быть спокойна. За Валю же ее сердце обливалось кровью денно и нощно. Это была та материнская скорбь, которой не изжить до гроба, те святые слезы, о которых писал Некрасов.

Позже к нам присоединилась Сима, сестра Исая Покотиловского. Мне с этими женщинами было легче, чем с кем бы то ни было, нас объединяло общее горе и общие бредовые мечты, что авось вдруг что-то изменится, вдруг да забрезжит надежда. Увы, эти мечты были совершенно беспочвенны, ниоткуда не блистало ни малейшего луча, люди вокруг падали и падали. Почти в каждой семье было такое же горе, как у нас, то есть у меня, у Вартановых, у Покотиловских.

Назад Дальше