А на Монпарнасе появились тем временем новые русские эмигранты. Они обосновались близ того же перекрестка Вавен. Для многих из них "Куполь", а в еще большей степени "Селект" становятся пристанищем, родным домом. Большинство из них были еще молоды, принадлежали к поколению, которое с легкой руки Владимира Варшавского прозвали позднее "незамеченным поколением". Жизнь их была поломана войной, революцией, бегством, неприкаянностью, бедностью, ностальгией по малознакомой и полузабытой родине. Они себя чувствовали потерянными в чужом городе и жались друг к другу у стойки "Селекта", отчаянно искали себя, свое место в мире, искали Бога, но иногда спивались, обращались к наркотикам, гибли, кончали с собой. Они писали о России, которой почти не помнили. Им мало выпало в жизни. Их мало печатали. Их не признавали… Тем из старших, кто упрекал эту молодежь в безделье, пьянстве, "декадентстве", их старший собрат по перу Владислав Ходасевич отвечал с горячностью:
"За столиками Монпарнаса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнасе порой сидят до утра, потому что ночевать негде…"
За этими обитателями ночного Монпарнаса тоже закрепилась кличка "монпарно". Вынужденные под утро выходить на холодный бульвар, они видели вокруг людей, спешивших по делам, не принимавших и не понимавших этих чужаков, этих "бездельников"…
Читали мы под снегом и дождем
Свои стихи озлобленным прохожим…
Так писал, пожалуй, самый талантливый из них, "царства монпарнасского царевич" Борис Поплавский, который погиб совсем молодым при загадочных обстоятельствах. Иные, впрочем, кончали еще хуже, скажем, на гильотине (как Горгулов).
Они казались хилыми, никчемными, но, когда фашисты пришли в Париж, из среды этих русских "монпарно" вышли первые герои и первые мученики Франции. Иные сумели постоять за "мачеху" Францию и "мачеху русских городов" Париж, который они любили так нежно. Едва ли не первыми борцами Сопротивления во Франции стали молодой поэт Борис Вильде и его друг из Музея человека Анатолий Левицкий. В Сопротивление ушли поэт Давид Кнут и его жена, дочь композитора Скрябина, поэтесса Ариадна Скрябина (она была застрелена в Тулузе сидевшими в засаде полицейскими в самом конце войны). Бежал из итальянского лагеря, уведя за собой в Сопротивление целую группу узников, друг Гумилева, поэт Николай Оцуп. Погибла в лагере героическая "праведница", православная монахиня и поэтесса мать Мария…
Еще до войны после бесед в "Селекте" русские литераторы часто перебирались в соседний ресторан "Доминик". Денег на рестораны у них, конечно, не было, но хозяин "Доминика" и его тогдашний управляющий Павел Тутовский предоставляли литераторам комнату для их посиделок. Со временем четверговые посиделки в "Доминике" стали регулярными, и участники их даже стали называть себя по названию ресторана "доминиканцами".
И сам русский ресторан этот, и его первый хозяин заслуживают нескольких слов, ибо это далеко не самый мелкий памятник "русского перекрестка".
Настоящее имя хозяина, которого все звали по названию ресторана – месье Доминик, – было Лев Адольфович Аронсон. Родился он в Киеве, но вырос в Петербурге, где отец работал врачом на Путиловском заводе. Уже в гимназии увлекался театром, до смерти хранил и всем (мне в том числе) показывал фотографию гимназического спектакля по Чехову – месье Доминика можно было узнать, несмотря на грим и усилия времени. Окончил юридический факультет, но по специальности никогда не работал. Занимался коммерцией, ходил по театрам (восторг перед несравненным русским театром сохранил на всю жизнь), писал (и печатал) театральные рецензии. А в середине двадцатых двинулся вслед за родителями в эмиграцию, в Париж. Дядюшка Леонидов добыл ему приглашение в Париж от кулинара Оливье, автора знаменитого салата. На вопрос племянника, чем ему заняться в Париже, какое открыть дело, дядюшка ответил без особых иллюзий:
– Или бордель открыть, или ресторан.
Племянник решил открыть ресторан. Тут как раз на улочке Бреа близ перекрестка Вавен продавалось помещение молочной лавки – в ней Аронсон и открыл русскую кулинарию, которую со временем превратил в ресторан: место удачное, рядом и "Дом", и "Ротонда", и "Куполь" и еще много чего, в "Селекте" гомонят молодые русские, в уголке "старики" – Ходасевич, Бунин, Адамович – играют в картишки… Все это мне не раз рассказывал сам Доминик, а позднее и его сын Гарий, объясняя, что дело "пошло", однако оставался за всеми этими объяснениями один из главных секретов дела. Видимо, был он в том, что оказался у Доминика талант организаторский и талант общения. Не мешала, а, напротив, помогла и его страсть к театру – сперва завлекла она сюда французских театралов, а потом за ними, как на приманку, и прочую международную столичную знать. Это, впрочем, было все после войны, а пока, до войны, были русские, были художники. Конечно, очень скоро и французский театр стал для Доминика не чужим, после войны стал он снова писать театральные обзоры в русское "Возрождение", один из немногих журналов, сохранившихся от довоенного разнообразия.
Итак, до войны в боковом зальце его ресторана собирались по четвергам потолковать о родной словесности Алданов, Зайцев, Бунин, Ходасевич, Тэффи, Адамович, а вокруг и монпарнасская "молодежь" из "незамеченного поколения" – Поплавский, Фельзен, Ладинский, Яновский, Гингер, Юрий Мандельштам, Смоленский, Червинская, Кельберин, Присманова, Штейгер… В сущности, Доминик и его управляющий поняли то самое, что за полвека до них понимали, создавая русскую библиотеку, Герман Лопатин с Тургеневым: изгнанникам нужно пристанище вне убогого их жилища, куда и в гости не позовешь. Из французов сперва ходили в "Доминик" (назван он был, конечно, в честь петербургского "Доминика", того, что был на Невском, у Гостиного двора, ах, "Петербург незабываемый", как восклицал Георгий Иванов) те, кто имел русских друзей, это уж потом сюда потянулся весь парижский литературный, театральный, а за ним и политический бомонд.
После войны Лев Адольфович осуществил давнюю мечту – учредил театральную премию ресторана "Доминик" за лучшую постановку года. Одним из первых (в 1955 году) ее был удостоен за свою "Чайку" Андрей Барсак (родом из Феодосии). Потом великий Жан-Луи Барро, потом дважды Питер Брук (в том числе за "Кармен" и "Вишневый сад"), итальянец Джоржио Стрелер, три французских режиссера – Терзиев, Робер Оссейн и Ариадна Мнушкина (все трое не без русских корней)… Доминик радеет о театре, пишет о театре, и заслуги его не прошли незамеченными – он был награжден орденом Почетного легиона, возведен в звание Командора искусств и словесности. Да и как тут пройдешь незамеченным, если в углу ресторана скромно сидит с дамой (стараясь быть не слишком замеченным) сам неуемный любитель дам и словесности президент республики…
Гарий, сын Доминика, не раз давал мне листать гостевую книгу с записями клиентов и при этом сопровождал наше чтение ностальгическими вздохами. Я листал не торопясь, как листал, бывало, "Чукоккалу" в Переделкине, в гостях у Корнея Ивановича…
– Ого, Ромэн Гари! Дважды лауреат Гонкуровской…
– Ну да. Он у нас, между прочим, по-русски говорил…
– То-то, а скрыл, что родился в Москве… Симона де Бовуар…
– Эта любила наскоро борща похлебать у стойки…
– Красного, полагаю, борща – подруга красного Сартра… А вот Ионеско…
– Этот часто бывал. Он все про русские дела понимал. Далеко ли Румыния?
– Ба, ба! Генри Миллер! Альбер Камю…
– Камю пьесу написал по "Бесам", а подруга его Катрин Соллерс в ней играла. Вдвоем и приходили.
– Франсуаза Саган!
– Она к нам часто заходила. Хлопнуть рюмочку.
– А вот Анри Труайя.
– Тоже свой. Лев Тарасов. А кто говорит, что он Левон Тарасян. В общем, свой…
– Писателей много. Марсель Эме, Монтерлан, Ануй, Ремизов, Жан Полан…
– Что вы, раз даже старуху Гиппиус кто-то вытащил…
– И актеры, актеры… Жерар Филип, Мария Казарес, Людмила Питоева, Лиля Кедрова, Марсель Марсо, Ив Робер, Мишель Морган, Сергей Лифарь, Жан Маре, Жанна Моро, Симона Синьоре, Монтан, Жюльет Греко, Шарль Азнавур, Жильбер Беко, Мишель Пикколи, Жан-Луи Барро, Мадлен Рено, Алек Гиннес, Мастроянни, Катрин Денев, Моника Витти… И еще режиссеры, художники – Питер Брук, Макс Оффюльс, Мане-Кати, Александр Бенуа, Михаил Ларионов, Наталья Гончарова, Фужита…
– Старенький Фужита встретил здесь свою былую натурщицу. И тут же усадил ее в углу – рисовать… А потом вспомнил молодость и вот, записал: "Когда я ходил без гроша по Монпарнасу…"
…В конце пятидесятых дрогнул, заколебался и прохудился "железный занавес", после долгого перерыва стали просачиваться в Париж русские, и с непременностью – к знаменитому Доминику. И их есть записи: Образцов, Тихонов, Савельева, Гердт, Галина Вишневская, Ойстрах, Оборин, Рихтер, мхатовцы, вахтанговцы… А вот новые эмигранты – Максимов, Некрасов, Солженицын… А вот и новые поэты поехали – Ахмадулина, Окуджава… Вот запись Солоухина:
В декабре я ел клубнику!
Лучшую среди клубник.
Благодарность Доминику!
О великий Доминик!
А Булат Окуджава однажды записал в книгу слова своей новой песни:
На бульваре Распай, как обычно, господин Доминик у руля.
И в его ресторанчике тесном заправляют полдневные тени,
Петербургскою ветхой салфеткой прикрывая от пятен колени,
Розу красную в лацкан вонзая, скатерть белую с хрустом стеля.
Тут весь Доминик, в этой песне, – от петербургской салфетки до его не растраченной до девяностолетнего возраста молодости. С такой записью можно в антологию поэзии, в энциклопедию, в историю…
После смерти Доминика я беседовал несколько раз с сыном его Гарием. А однажды зашел с американской племянницей Наташей – тихо, темно. Покричал из буфета: "Есть кто?" Спускается со второго этажа худенькая блондинка, одетая с изысканной элегантностью, – видна бывшая манекенщица. Спросил, где Гарий, где люди, где клиенты.
Сказала, что Гария больше нет, ресторан он продал (оно и видно было, что ему тяжело, да и то сказать – с французскими налогами развлечение небольшое ресторан держать), а она купила. Она давно мечтала, еще когда студенткой приходила сюда с первым мужем, и потом, когда была манекенщицей, и когда со вторым мужем сюда приходила, у которого знаменитый ресторан в провинции. И вот – купила…
Сказала мне, что мечтает увидеть Невский, на котором тот старый "Доминик".
– Ну что ж, поехали, – сказал я. – Мне как раз нужно в издательство "Золотой век".
В Петербурге она жила сперва на проспекте Просвещения, за сто верст от центра, в "хрущобе", где сто дверей выходят в один коридор. Потом сбежала в центр. Я взял ее в гости к другу-фольклористу Володе Бахтину, и она восхищалась "салатом", которым ей довелось закусить стопку водки:
– Ах, что за салат!
Володя объяснял терпеливо, по-профессорски:
– Это называется "квашеная капуста"…
Без квашеной капусты, без Окуджавы и Доминика захирел "Доминик", погасли огни…
На улочке Жюль-Шаплен
В 1929 году в 6-м округе Парижа на улице Жюль-Шаплен, что лежит поблизости от бульвара Монпарнас и перекрестка Вавен, в доме № 11 открылась Русская художественная академия. Открыла эту академию уже не молодая, но очень энергичная женщина, художница, издательница, педагог и музейный работник, старшая дочь великого русского писателя Татьяна Львовна Сухотина-Толстая.
Она с детства обожала живопись, училась рисовать, но слишком серьезно относилась к живописи, чтобы считать себя профессиональным художником. При этом многие русские художники, бывавшие в Ясной Поляне и в московском доме Толстого, принимали ее работы всерьез, говорили о ее таланте, и это были всё довольно серьезные художники – Репин, Ге, Перов, Касаткин, Пастернак и еще и еще. С другой стороны, она понимала, что все эти люди дружили с ней и почитали ее отца. Собственно ведь, и самое ее увлечение живописью началось с такого вот визита в их дом. Пришел к ним художник писать портрет ее великого отца, а она, совсем маленькая девочка, зачарованно следила за полотном… Фамилия художника была Крамской. Потом Танечка и сама начала писать яснополянские пейзажи, портреты крестьян, портреты домашних. Восемнадцати лет она поступила в Московское училище живописи, ваяния и зодчества и училась добрые полтора десятка лет. Правда, все время отрывали какие-то дела, которые казались важнее, чем ее учеба. Самыми важными казались, конечно, те дела, которые затевал ее великий отец. Когда ей было чуть больше двадцати, он затеял издательство "Посредник", и она оформляла в этом издательстве детские книжки, готовила альбомы, отвечала за оформление книг. Потом умер отец, и на Татьянины плечи легли заботы по сохранению бесценного литературного наследия отца и пропаганде его идей. В 1920 году она открыла в Москве детскую художественную школу, два года возглавляла она в Москве Дом-музей Толстого, а в 1925 году эмигрировала. Читала в разных странах лекции об отце, в 1928 году возглавляла комитет по празднованию столетия Толстого.
Количество дел не убывало, но и тяга к живописи не проходила. Число ее живописных и графических работ перевалило за три сотни. И вот однажды – в ту пору еще не закончились юбилейные толстовские торжества – она вдруг открыла в Париже этот художественный институт на рю Жюль-Шаплен. Задуман он был широко, да и художники-педагоги к тому времени собрались в Париже замечательные. Начинали у нее работать Добужинский, Борис Григорьев, Коровин, Билибин, Миллиоти. Сама Татьяна Львовна вела детские уроки рисования.
Немало молодых русских художников успели поучиться в ее Русской академии, да и не ушли б из нее никогда, если бы не свалилась на Европу и Америку катастрофа мирового кризиса. Не стало денег – ни у организаторов, ни у педагогов, ни у студентов, ни у вчера еще богатых меценатов. К концу 1930-го академия закрылась, а Татьяна Львовна уехала в Рим к дочери.
Но дому № 11 по улице Жюль-Шаплен еще суждено было услышать русскую речь. И художников в своих стенах пришлось увидеть снова, поменьше, конечно, но появлялись художники… А один художник и вовсе поселился в доме № 11 и жил там – если уезжал, то вместе со всеми обитателями дома, когда весь балет уезжал на гастроли. Балетная труппа, ради которой ее руководительницы, сестры Ирина и Ляля Гржебины, сняли дом 11, называлась "Русские балеты", а художника, который здесь поселился, звали Лазарь Воловик, и он был мужем одной из сестер Гржебиных, Лялиным мужем.
Родом был Воловик из Кременчуга, семья была многодетная, а отец умер рано (Лазарю было только семь), так что бедствовали. В семье все любили рисовать, а Лазарь так увлекся рисованием, что решил сделать его своей профессией. Пятнадцати лет он начал учиться в художественной школе в Харькове, потом перебрался в Киев, где поступил в Украинскую академию художеств. На дворе стоял фантастический 1919-й, а у юного Воловика появилась своя фантазия. Он решил, что будет учиться в самом что ни на есть Париже – о чем же еще мечтать художнику? Но в семнадцать лет все кажется возможным. Надо только добраться в Севастополь.
До Севастополя он в конце концов добрался. Более того, из Севастополя он доплыл до Стамбула, а уж оттуда вместе с юным своим стамбульским приятелем, москвичом Костей Терешковичем (будущей художественной знаменитостью) – без денег и без документов, – добрались они, прячась в трюме парохода, до города Марселя. А уж от Марселя добирались в Париж. Тоже ведь без денег и без документов. Это было в 1921 году.
В Париже молоденького Воловика приютил лихой русский человек, скульптор и певец Владимир Поляков-Байдаров. Ну да, тот самый, что подарил французскому театру сразу трех красивых дочерей, ставших актрисами. Старшая из них, Марина Влади, до сих пор памятна русской публике как вдова Владимира Высоцкого и киношная Колдунья.
Воловику теперь надо было зарабатывать на хлеб и учиться.
Два года статный молодой Воловик подрабатывал тем, что позировал художникам в их ателье. При этом он и сам учился в академии Гранд Шомьер. Был он по тогдашнему русскому обычаю "левым" и в 1923 году уже выставил свои картины (вместе с Сутиным и Кременем) на выставке просоветской группы "Удар" в галерее "Ла Ликорн". В том же самом 1923-м Воловик поселился в знаменитой общаге художников "Улей" на южной окраине Парижа. Там он прожил полтора десятка лет и жил бы еще, да новая война помешала…
В многолюдном "Улье" Воловик знал всю "левую" молодежь, вообще, знал всех, но больше прочих дружил с земляками – с Кременем, с Кикоином да еще с парижским "ковбоем" Сэмом Грановским, который хоть и был старше Воловика, но очень любил путешествия. За неимением лошади или машины ездил "ковбой" Грановский на велосипеде. Вместе с ним и совершил Воловик первые свои путешествия по Франции.
С 1926 года Воловик (именно так, по фамилии, окликали друг друга на Монпарнасе) делил ателье в "Улье" с молодым художником Владимиром Найдичем. Найдич родился в Москве (чуть не единственный был москвич за все существование "Улья") в семье предпринимателя, имевшего также какой-то бизнес в Париже, куда он как раз вовремя (в 1919 году) вывез жену и шестнадцатилетнего сына.
Молодые Найдич и Воловик снимали в "Улье" одно ателье на двоих и вместе оплачивали труд натурщиц. И вот однажды лихая рыжеволосая дива-натурщица, решившая пособить своим бедствующим подругам, сестричкам-балеринам Гржебиным, привела одну из них, Лялю, позировать художникам Найдичу и Воловику. Покойный отец сестричек-балерин Зиновий Гржебин был знаменитый русский издатель и художник.
Он выпустил множество интересных книг и заодно нарожал много детей. А в эмиграции у них с Горьким появилась идея – задешево выпускать в Германии русскую классику и отсылать книги в нищавшую и дичавшую Россию. Гржебин вложил много денег в эти издания, но они с Горьким сильно просчитались, не учтя, что коммунисты все книги, как и хлеб, намерены были держать под железным контролем монополии. Книги их в Россию не впустили. Гржебин был разорен, Горький умыл руки, семейство издателя впало в нужду, а сам Гржебин помер, оставив, кроме дочерей, недоучившихся мальчишек-сыновей. И вот теперь одна из двух балерин, Ляля (как правило, после выступления в Театре Елисейских Полей она еще танцевала для заработка по ночам на эстраде) пришла в ателье малоимущих художников, чтобы, позируя им, подработать пару копеек для семьи. На молодого Воловика визит этот произвел большое впечатление, и семьдесят лет спустя (незадолго до своей смерти) его свояченица Ирина очень трогательно описывала начало этой любви.
"После нескольких сеансов позирования сестры в ателье Найдича и Воловика друзья последнего заметили резкую перемену в нем: …нервничал, часами оставаясь один в ателье, был как-то угрюм, молчалив, неуверен в своей работе. Вскоре он по ночам стал ходить через весь Париж встречать сестру после работы, покупая на последние "шиши" фунтик с засахаренными крошками каштанов. Этот факт объяснил все, и никто не удивился, что Ляля вскоре переехала жить в "Улей". Состояние ателье было в полном смысле слова плачевное, и, когда шел дождь, Ляля раскрывала большой зонт, чтобы укрыться хоть отчасти".
Мало-помалу Воловик стал вполне престижным художником. Методы самосовершенствования, судя по его воспоминаниям, у него были те же, что у других земляков. Вот он пишет: