Отношение ко лжи и всяческому обману утвердилось во мне с самого рождения, и всю жизнь я отличалась прямо-таки идиотской правдивостью, прямотой. Выросла я в убеждении, что ложь является проявлением трусости, а трусость – позорное явление. Лгать, в незначительной степени, я научилась только под воздействием нашего государственного строя, который сам базировался целиком на колоссальной лжи, и в нем не мог существовать человек, совершенно не умеющий лгать. В личном же плане я стояла на стороне правды, и эта склонность останется во мне, наверное, уже до гроба.
Ладно, вернемся к школе. Не помню, в каком классе у меня возник конфликт с ксендзом, в первом классе или во втором? Вероятнее всего, в первом.
Хотя нет, вряд ли. Не в первом. Наверняка позже, когда дети уже овладели навыками чтения, потому что умение читать требовалось для приготовления урока. Так вот, на уроке религии ксендз, кажется, задал нам какое-то домашнее задание и на следующий день вызвал меня отвечать. С чистой совестью, готовая поклясться чем угодно, я ответила, что он ничего подобного нам не задавал. Ксендз возмутился, обратился за поддержкой к классу, но у учеников не оказалось единого мнения по данному вопросу. Мне поставили двойку, я громко негодовала и домой вернулась в слезах. Встретив ксендза на улице, мать высказала ему свои претензии, ксендз же возмутился и заявил, что он твердо знает – урок задавал. Поскольку я утверждала обратное, мать приняла мою сторону.
– Ваша дочь лжет! – холодно заявил ксендз. Выпрямившись, будто ее ударили, мать ответила голосом сухим как перец:
– Нет, проше ксендза! Моя дочь никогда не лжет! Потом я выучила проклятый урок, и проблема решилась сама собой, а дело, видимо, было в том, что я позволила себе на уроке религии роскошь – задумалась о своем и перестала слышать, что говорил ксендз.
Первый класс я закончила, как всякий нормальный ребенок, на одни пятерки, после чего разразилась война.
( До самой смерти мне не забыть... )
До самой смерти мне не забыть свиста первых бомб. Мы уже знали, что это воздушный налет, люди выбежали из домов и спрятались под деревьями. Мы с матерью тоже стояли под деревом, мать прижимала меня к себе, свист нарастал, мать шептала: "Бомба, бомба..." Я была уверена, вот-вот бомба свалится к нашим ногам, и помню дикий ужас, овладевший мною. Три бомбы взорвались вдали, мы видели и слышали разрывы.
Эти три первые бомбы были сброшены на Груец третьего сентября. Война началась еще первого, но до нас пока не дошла, второго мы с нашей домработницей отправились в кино. Из этого ничего не вышло, завыли сирены воздушной тревоги, свет погасили, люди пережидали тревогу под деревьями парка. Сеанс отменили, мы вернулись домой.
И опять в связи с этим событием мне вспоминается ксендз. Не везло мне с ксендзами. Уже под конец войны, на уроке ксендз сурово спросил учеников, кто ходит в кино. Разумеется, каждому ребенку было известно отношение поляков к тем, кто посещает открытые немцами кинотеатры. "Ходит в кино только г..." Развлекаться во время оккупации было непатриотично. В ответ на вопрос ксендза я встала и гордо начала:
– Последний раз я была в кино...
Я хотела, чтобы все знали – в кино я была последний раз второго сентября 1939 года, но ксендз не дал мне договорить.
– Садись! – гневно рявкнул он. – И слышать не желаю о таких вещах!
Наверное, он решил, что в кино я была, например, месяц назад. Я села, оскорбленная и беспредельно униженная, три дня меня трясло, а на ксендза я обиделась навсегда.
Ксендз ксендзом, обида обидой, но сейчас мне придется сделать сразу несколько отступлений от хронологического повествования, и никуда от этого не денешься. Я предупреждала, в моей "Автобиографии" лирических отступлений будет множество.
С раннего детства меня часто водили в театр, впоили культуру, можно сказать, с малолетства. И как-то, будучи уже взрослой, я поспорила с кем-то на пари, с кем – не помню, что в Большом театре до войны перед началом спектакля исполнялся полонез А-дур. Спорить со мной обо всем, что касается музыки – дохлый номер, у меня совсем нет ни слуха, ни памяти на музыкальные произведения, не говоря уже о голосе, но если уж я на чем-то в этой области настаиваю, значит, дело верное, бетон-гранит. Так оно и оказалось, пари я выиграла.
Что же касается кино, когда, наконец, после войны я впервые после многолетнего перерыва оказалась в кинотеатре, движущиеся на экране картины произвели на меня потрясающее впечатление, волнение сдавило горло, я чуть не задохнулась от умиления. Не очень уверена, но кажется, шел фильм "Секретарь райкома". Впрочем, какой именно фильм я смотрела – значения не имеет, фильм сам по себе стал символом окончания оккупации.
А теперь, если вы настроились на то, что я примусь описывать военные действия, облавы и очереди за хлебом, то должна вас разочаровать. Войну я ненавижу всей душой, и пусть она будет проклята. В мою биографию она вмешалась и, несомненно, оставила определенный след в душе, но чем он меньше, тем лучше.
С того самого рокового сентября в школу я стала ходить урывками. Второго класса не помню вовсе, в третьем училась совсем немного, потом в четвертом и затем сразу в шестом, уже в интернате. В первый класс гимназии я поступила уже после войны, а вообще же мною занималась Люцина дома, чтобы я не отстала от школы. Если не ошибаюсь, занимались мы с ней успешно.
Кошмарный тридцать девятый сама не знаю как пережила, просто чудо, что вообще осталась в живых. И вовсе не потому, что меня чуть не убили, такой идиотизм – стрелять в меня – даже немцам не приходил в голову. Лишиться жизни я могла по другим причинам.
Отца с нами не было, его призвали в армию, но до армии он так и не добрался, увяз в пинских болотах. Вместе с каким-то товарищем по несчастью они блуждали по непроходимым лесам и болотам, в голоде и холоде, в редких деревнях питались только крупником, жиденьким супчиком из пшена, сваренным на воде. Одно пшено и вода, больше ничего в этом крупнике не было. И товарищ по несчастью как-то мечтательно сказал отцу:
– Знаешь, когда война закончится и я вернусь домой, сварю я огромный горшок крупника...
От волнения голос его прервался. Думая, что друг спятил от лишений, отец со страхом спросил:
– И что?
– Вынесу этот горшок на лестницу, поставлю на верхнюю ступеньку. И как наподдам ногой!
Относительно крупника я не располагаю сведениями, может, и наподдал.
Тем временем мать решила бежать с ребенком в деревню. Варшава и родные были для нас недоступны, поддержкой и опорой для нас стала последняя домработница. Благодаря ей мы обе с матерью выжили, дай Бог ей здоровья. Энергичная девушка позаботилась о своей неприспособленной к жизни хозяйке, вывела нас из города, в какой-то глуши сняла угол в избе и стала нашим связным с большим миром.
Там я сразу воспользовалась случаем и заболела одной из своих бесчисленных болезней. Заболела серьезно, понятия не имею, что это было – грипп, скарлатина или какая другая холера, во всяком случае температура была такая высокая, что я часто теряла сознание. Как-то я очнулась от дикого крика матери, которая в ногах моей постели билась головой о кровать. Я испугалась и слабым голосом спросила, что случилось, почему она плачет. Тогда мать заревела в голос от счастья, что я еще не сдохла, а я с этого момента стала выздоравливать в совершенно невероятном темпе.
Я выздоровела, а мать заболела кровавой дизентерией, наверное, напилась воды прямо из колодца. Лекарство раздобывала наша прислуга. Только мать встала на ноги – свалилась хозяйка избы. Мать считала себя обязанной взять на себя все хлопоты по дому, в том числе и по уходу за шестью кабанчиками, готовила для них пищу и таскала в хлев тяжеленные горшки. К моменту выздоровления хозяйки кабанчики выглядели кошмарно, мать еще хуже, но только пусть меня никто не уверяет, что в наши дни молодая здоровая женщина в деревне не в состоянии выкормить поросенка без четырех тонн кокса. У матери кокса не было ни грамма, а моя бабушка откормила кабанчика в погребе, и проблема заключалась лишь в том, как его незаметно оттуда извлечь, ибо откармливали кабанчика нелегально, а он весил триста килограммов и сам не в состоянии был двигаться. Было бы желание, а человек способен сделать абсолютно все.
До наступления холодов мы вернулись домой, а потом появился отец и занял свою прежнюю должность в банке. Фамилия у него была немецкая. В связи с этим от него требовали подписать список фольксдойчей , чего он не намерен был делать, ничего немецкого в себе не ощущая, и покорно ждал последствий. Немцы прислали строгое распоряжение немедленно подписаться на заявлении о своей принадлежности к фольксдойчам, и плохо пришлось бы отцу за отказ от такой "чести", да спас его случай. В Груйце оказался еврей с такой же фамилией, и имя его начиналось на ту же букву, что и имя отца. Отцу по ошибке в распоряжении вписали имя этого еврея. Отец немедленно воспользовался предлогом и с чистой совестью ответил в письменной форме, что приказ к нему не относится, он адресован совсем другому человеку, проживающему по другому адресу. Немецкий язык отец знал хорошо, возможно, и в комендатуре объяснился, во всяком случае против фамилии отца какой-то шкоп поставил галочку, и отца оставили в покое, больше к нему никто не придирался. А поскольку отец занимал должность директора местного банка, немцы наверняка были убеждены, что директор – польский немец, и он-то уж обязательно подписал список фольксдойчей.
В финансовых трудностях нашей семьи я стала разбираться в девять лет. Неимоверно расточительная и легкомысленная, моя мать делилась всеми своими тревогами со мной, плакалась мне в жилетку, и я знала, что еще до войны отец, гарантируя своей подписью директора банка векселя некоторых лиц, задолжал более ста пятидесяти тысяч злотых. Отец отличался кристальной честностью и крайней наивностью, верил абсолютно всем, а уж своим знакомым и вовсе. Этим воспользовались нечестные люди, знакомый отца приводил с собой своего знакомого, и отец всем подписывал чеки, не допуская мысли, что должник не расплатится с ним. Большинство не расплатилось, и после войны отцу пришлось расплачиваться за свою доверчивость, правда, по довольно льготному курсу.
Итак, мать плакалась мне в жилетку, а я почувствовала ответственность за наше материальное положение. Глупость это была несусветная, не так уж плохо было наше положение, ведь на том самом участке, о котором я уже писала, у нас была и корова, даже две, свиньи, множество кур, гусей, уток и индеек, с голоду мы никак не помирали, отец работал и неплохо зарабатывал, враги относились к нему с доверием и только к концу войны догадались – что-то тут не в порядке. Возможно, что партизаны и бойцы Крестьянских батальонов, которые вовсю пользовались поддержкой отца, к концу войны совсем утратили бдительность. Во всяком случае, немцы отца арестовали. Подробностей не знаю, в отличие от матери отец не делился со мной своими проблемами, только после войны кое-что рассказал. И, воспользовавшись случаем, взял с меня клятвенное обещание.
– Дочь моя! – произнес он с совершенно не свойственным ему пафосом. – Если ты когда-либо кому-либо что-либо подпишешь без моего ведома, я прокляну тебя и ты перестанешь быть моей дочерью.
Памятуя жалобы матери и неприятности, которые доставили там подписанные отцом какие-то важные финансовые бумаги, я с полной серьезностью отнеслась к словам отца и очень намучилась впоследствии, потому что и в самом деле никогда не могла заставить себя поручиться за кого-либо. А тем самым отрезала и себе возможность воспользоваться услугами людей, когда мне требовалась их помощь, нельзя же такими услугами пользоваться односторонне.
Первое военное лето мы провели в Залесье. Тереса с Люциной сняли там дом недалеко от железной дороги, мать постоянно курсировала в поездах между Груйцем и Варшавой, доставляя продукты родителям в Варшаву, а нам выбрасывая пачки по дороге из вагона. Мы всегда подгадывали к поезду, потому что скорые поезда на нашей станции не останавливались, и однажды Тереса немного опоздала. Нашу пачку схватил какой-то подпасок, что стерег свою корову у железнодорожного полотна.
– Немедленно отдай! – закричала Тереса, подбегая к нему. – Твое, что ли?
– Скажешь, твое? – нагло возразил парень.
С трудом доказала Тереса свои права на пачку и с торжеством принесла ее домой. Меня же этот случай очень встревожил, и я стала выходить к поездам заранее.
Там же, в Залесье, Люцине приснился ее кошмарный сон, о котором я вспоминаю в "Колодцах предков". Ее комната находилась на втором этаже дома. Ей приснилось, что она слышит чьи-то шаги. Сначала на первом этаже, потом кто-то стал подниматься по лестнице, подошел к ее двери и взялся за ручку. Медленно-медленно дверь стала открываться. В этот момент Люцина проснулась, успела открыть глаза и одновременно инстинктивно нажать на кнопку, включающую настольную лампочку. И увидела, как и в самом деле дверь потихоньку, медленно и бесшумно открывается.
Люцина замерла, дверь тоже замерла. Сорвавшись с постели, Люцина набросила на себя халат, влезла в тапки и выскочила в прихожую, на это потребовалось буквально несколько секунд. Зажгла свет – никого. Прислушалась – тихо. Зажигая по дороге везде свет, кинулась вниз по лестнице, осмотрела все окна и двери. Они оказались заперты, и Люцина вернулась к себе, решив, что ей привиделось. А наутро мы все трое увидели на грядке у дома следы чьих-то больших ног. Следы вели к окну на первом этаже и обратно.
До сих пор мы так и не решили загадку, ибо окно в доме и в самом деле было заперто изнутри. Возможно, Люцине приснилось лишь намерение взломщика или вора, неосуществленное по техническим причинам.
Лето длилось долго, Тереса с Люциной решили выращивать шампиньоны. Раздобыли где-то грибницу, плантацию устроили в подвале. И ничего не получилось, хотя, казалось бы, все необходимое для производства шампиньонов у нас было: торф, лошадиный навоз, мицелий. А шампиньоны – ни в одном глазу! Не росли и все тут. В конце концов у Люцины и Тересы лопнуло терпение, вытащили они из погреба эту смесь и выкинули на помойку. Случилось так, что три дня шел дождь, на четвертый установилась прекрасная погода, и мы уже с раннего утра услышали оживленное куриное кудахтанье. Доносилось оно с помойки. Кинулись мы туда и что же видим? Вся помойка и ее ближайшие окрестности покрылись густой порослью молодых шампиньонов. Наверное, в подвале мы их мало поливали, дождь их полил как следует, и грибы пошли в рост.
Вспомнила я об этом случае ровно через пятьдесят лет. Мой сын решил разводить шампиньоны, все было сделано как следует, а грибы не росли. Стояли мы трое в помещении – ребенок, я и опытный специалист по разведению шампиньонов – и ломали головы. И тогда мне вдруг вспомнилась помойка в Залесье.
– Поливать! – решительно заявила я. – Хуже не будет, все равно ведь не растут. Полейте как следует, и посмотрим, что из этого выйдет.
– По науке не положено, – возразил сын.
– А ты наплюй на науку и полей! Посмотрели они на меня с сомнением, пожали плечами, но полили. И пошли грибы!
Сад в этом Залесье был чудесный, я всегда мечтала жить в таком. Был там уголок, где росли ели, а под ними всегда царила таинственная полутьма и рос мох разных видов. Наверное, мы жили там с весны до осени, потому что я помню фиалки, а потом другие цветы, и наконец астры и георгины. Время от времени съезжалась родня, и мы все играли в саду в прятки. Я всегда очень любила такие глупые игры взрослых людей.
Тогда война еще не коснулась меня по-настоящему. Кроме бомб, которые могли свалиться на голову, кроме переполненных поездов и паники, кроме специфической атмосферы, царящей на варшавских улицах и инстинктивно воспринимаемой ребенком, кроме страшной минуты, которую я пережила, когда мы с дедушкой вошли во двор их довоенного дома и увидели развалины, короче, кроме этих отдельных мелочей, с настоящим кошмаром я не сталкивалась. Крыша над головой у меня была, никого у меня на глазах не убили, голодать по-настоящему не приходилось. И все-таки что-то в моей психике осталось.
Там, в этом Залесье, я увидела немецкого солдата. Он просто шел вдоль железнодорожных путей, и эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Я была маленькая, рельсы были проложены на высокой насыпи, солдат шел вдоль них, и я видела его на фоне неба. Не первый раз я видела немецкого солдата, до этого встречались часто, но сейчас я вдруг испытала к нему совсем недетскую, огромную, страшную ненависть. Ненависть эта переполняла меня, не умещалась во мне. Ненависть к войне, к немцам и вот к этому солдату персонально. Сказалась, видимо, атмосфера, в которой я росла, настроения близких мне людей, патриотические книги и разговоры. Чувства, овладевшие мною в тот момент, и безграничную ненависть я помню отчетливо до сих пор.
К черту воину, ведь говорила же, что не дам себя в нее втянуть!
На следующее лето я начала учиться кататься на велосипеде. И научилась, что считаю большим достижением.
Пригодился отрицательный опыт в области катания на коньках. Я уже знала, что ни на чью помощь нечего рассчитывать, надо полагаться лишь на себя. Правда, я все-таки канючила и просила хотя бы сзади подержать меня за седло, но никому не хотелось бегать за мной по полевым дорогам, и канючить я могла до посинения, а толку чуть. В конце концов научилась сама и садиться, и ездить. Правда, прежде чем научилась, падала раз тридцать, но наконец мне удалось проехать самостоятельно большой отрезок пути, и я считаю этот момент решающим переломом в обучении езды на велосипеде.