Василию Юльевичу, человеку, не лишенному амбиций, название "драмкружок" не нравилось. А потому и ТРАМ. Впрочем, электрокомбинатовский ТРАМ и не был обычным драмкружком. Кроме репетиций пьесы Валентина Катаева "Ножи", там шли ежевечерние занятия: техника речи, биомеханика с Зосимой Злобиным, учеником Мейерхольда, танец с Верой Ильиничной Мосоловой, известной в свое время балериной, история театра.
Нас приняли.
В тот день, день нашего знакомства, и началась наша с ним дружба. С год назад я со своей семьей переехал из Ленинграда в Москву. За этот год у меня не появилось ни одного приятеля, не скажу - друга. Зяма был первым и долгое время - единственным.
У дружбы, как у всякого чувства, как и у любви, есть свои сроки. Но в отличие от любви они определяются не самим чувством, а чем-то иным. Наша дружба не то чтобы оборвалась, но сделалась больше памятью о себе, чем самой дружбой, когда наши пути привели нас в разное окружение: его - в театр Образцова, на эстраду, меня - в драматургию. Было еще и кино, но как-то на разных параллелях. Лишь однажды пути наши чуть не пересеклись, когда Володя Бычков пытался пригласить его сниматься в нашей картине "Мой папа - капитан". Почему-то этого не произошло. Не состоялось. Но это уже не в ключе дружбы - просто пересечение.
Первое время после войны мы встречались очень часто. Пытались втроем, вместе с Мишей Львовским, написать пьесу о человеке из прошлого, попавшем в наши дни. Тогда это была еще свежая идея. Помнится, сочиняли, на этот раз с Галей Шерговой, лирическую песню, в которой был припев: "Липа цветет, липа цветет…" Песню не дописали, поняли всю двусмысленность этого лирического припева. Пьеса же так и не написалась - охладели к самому замыслу.
Потом стали встречаться все реже и реже, хотя до самых последних лет его жизни он бывал у меня, мы виделись с ним у Миши Львовского, я заходил к нему, встречались в Доме кино, в других местах. Я по-прежнему любил его, да и он, смею думать, - меня. Но у него была своя жизнь, у меня - своя.
А тогда, до войны, мы жили одной жизнью. Учась в ФЗУ, хотя и в разных группах, но в одной смене, мы возвращались с ним домой на 39-м трамвае. Жил он далеко, в Астрадамском проезде, но частенько ночевал у своих родственников на Грохольском. Тридцать девятый шел в Останкино, полдороги было нам по пути. Полдороги - по пути… Так оно и вышло, в масштабе нашей жизни.
Итак - ТРАМ. Сперва - при Электрокомбинате, потом - при ЦК профсоюза рабочих электростанций. Никуличев был человек весьма деятельный и добился профессионализации нашего коллектива. Мы перебрались на Раушскую набережную, в клуб Мосэнерго. Сюда впервые пришел Валентин Николаевич Плучек, которого Никуличев пригласил для совместного руководства.
С его приходом наш коллектив стал меняться. Плучек принес с собой то, чего не хватало Никуличеву, - подлинную культуру театра. И, как обычно бывает в театре, коллектив раскололся по принципу приверженности тому или другому руководителю. Мы с Зямой предпочли Плучека.
Зяма часто вспоминал своего школьного учителя литературы, привившего ему любовь к поэзии. Отчасти и эта любовь к стихам сближала нас: Пушкин, Лермонтов, Блок, Маяковский, Багрицкий… Человеком, открывшим нам другие имена - Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича, - был Валентин Николаевич.
Началось еще в ТРАМе, продолжалось и в студии. Он читал их сам, приглашал известных чтецов, побуждал нас ходить на концерты Яхонтова. В физкультурном зале школы, напротив консерватории, мы слушали нигде не напечатанные стихи Мандельштама, Цветаевой, Ходасевича. Помню тогдашний "самиздат" - потрепанные рукописи цветаевского "Казановы", стихов Ходасевича и Мандельштама.
Не случайно возникла дружба студии с молодыми поэтами: Борисом Слуцким, Давидом Самойловым, Женей Аграновичем, Николаем Майоровым, Борисом Смоленским, приведенными к нам Мишей Львовским, который жил с Зямой в одном доме.
Зяма и сам писал стихи. У меня сохранилось несколько его стихотворений, присланных мне в конце войны на фронт.
Среди этих стихов есть несколько строк, которые мне особенно дороги. В полушуточном стихотворении он пишет о своих друзьях:
У меня их трое верных,
Трое храбрых, беспримерных,
Трое! Кто из них верней?
Кто вернее в дружбе, в чести,
Кто стоит на первом месте:
Русский, грек или еврей?
Про кого сказать: "Во-первых"?
У того покрепче нервы,
У другого сердце шире,
Третий мудростью возьмет.
Я скажу: "Во-первых - трое",
- Это будет верный ход!
Грек - это Максим Селескириди (Греков), воевавший в тылу врага, русский - Женя Долгополов, любимец студии, человек действительно с широким, добрым сердцем, - увы, с войны так и не вернувшийся… Что касается третьего, то слова о его мудрости, конечно, лишь дружеское преувеличение и прежде всего свидетельство верности дружбе самого автора.
Но своих стихов он не читал. Он слишком хорошо знал, что такое подлинная поэзия. Читал тех, кого любил.
И я не удивляюсь, что, будучи уже известным артистом, он говорил: "Больше всего я хочу читать стихи людям".
Но были не только стихи. Шли репетиции, игрались спектакли. Никуличев после "Ножей" поставил "Фантазию" Козьмы Пруткова, "Свои люди - сочтемся" и "Бедность - не порок" Островского, где я играл Африкана Коршунова, а Зяма - того самого "Англичанина", который у Островского лишь упоминается. По-настоящему первую роль он сыграл у Плучека в "Женитьбе Фигаро". Играл он Бартоло. Играл очень весело и смешно, настолько смешно, что мы, на сцене, с трудом удерживались от смеха.
Но в конце концов наш театр, как почти все профсоюзные театры, примерно в тридцать седьмом был закрыт. Я поступил во вспомогательный состав Камерного театра, Зяма - в кукольный. Не в Образцовский. Был еще один кукольный театр, кажется, на Никольской. Так что его карьера кукольника началась задолго до того, как он стал ведущим артистом в театре Образцова.
И вот еще одна дата - 19 мая 1938 года.
День создания так называемой Арбузовской студии. В этот день, "в час пурпурного заката", как записано в "Студиате", шуточной истории студии, на квартире у Валентина Николаевича собрались человек десять. Кроме самого Плучека и Александра Гладкова, четверо из нашего бывшего театра, несколько студентов училища при театре Мейерхольда, два профессиональных актера. Арбузов, один из инициаторов создания студии, отсутствовал - он был на футбольном матче, пропустить который мог только если бы лежал на больничной койке, без сознания. Не было и Зямы: то ли не смогли его предупредить, то ли был занят в спектакле, уже не помню.
Идея написать пьесу самим, методом импровизации, принадлежала Арбузову. Самое удивительное то, что она была осуществлена.
Когда по предложению, кажется, Гладкова было решено писать пьесу о строительстве Комсомольска, мы начали сочинять заявки на роли, которые хотели бы сыграть. Мы придумывали образы наших героев, писали их биографии. Эти наши сочинения читались в Раздорах, на даче у Милы Нимвицкой. Наши руководители, мы называли их "авгурами", были в состоянии неподдельного энтузиазма. Арбузов сказал, что по этим заявкам можно написать не одну пьесу, каждая заявка не просто на роль - на пьесу.
Из всех, кто в тот летний день читал свои заявки, только двое, Мила Нимвицкая и Зяма, да еще Аня Богачева (Арбузова), пришедшая к нам несколько позже, осуществили свои замыслы - довели их до спектакля.
"Город на заре" - пьеса о строительстве на Дальнем Востоке, на берегах Амура, города Комсомольска. Начинается она с прибытия парохода "Колумб" с будущими строителями, добровольцами со всех концов страны: из Москвы, Иркутска, Ленинграда, Тулы, Саратова, Саранска, Одессы… Из Одессы приезжает и Зямин герой, Веня Файнберг.
Зямина заявка на роль Вени Файнберга сохранилась - у меня лежат две школьные тетрадки, на одной - портрет Гоголя, на другой - Калинина. На первой рукой Зямы написано: "Глупая вобла воображения" - не мог удержаться от легкой самоиронии.
В одной из тетрадей - описание задуманного им героя, его биография, во второй - отношения с другими персонажами. Очень многое из задуманного Зямой вошло в нашу пьесу и спектакль, в том числе и его отношения с Белкой Корневой, героиней Милы Нимвицкой, даже отдельные детали и реплики.
Не было в его замысле только бегства из города - это из моей заявки на роль Миши Альтмана. Уже на этапе написания сценария пьесы литературной бригадой, в которую входили и мы с Зямой, обе эти роли слились в одну - появился некий гибрид, Веня Альтман.
Зяма не сразу принял эту трансформацию своего образа: его герой обладал сильным характером, мой Миша оказался человеком слабым. Не справляясь с непосильными для него трудностями, он вместе с Зориным, крестьянским парнем, с первых дней взявшим его под свое покровительство, бежит из города.
Предполагалось, что работать над этой ролью, над ее созданием мы будем оба, поочередно, однако вся роль, кроме эпизода в тайге после бегства из города, создана Зямой. Эту сцену в тайге из-за его болезни пришлось импровизировать мне, но и в нее Зяма внес существенные изменения.
Веню Альтмана я так и не сыграл. Мне досталась роль "бесхозная", не имевшая своего автора, родившаяся в комнате Александра Гладкова, где собиралась литературная группа, - секретаря комсомольской организации города. Но и ее сыграть не довелось - по причине моей моложавости, как объяснили мне "авгуры", а вернее, потому, что актером я был неважным… Играл его Саша Галич…
В свое время открытие студии и премьера "Города…" были событием весьма приметным. И имя Зямы Гердта наряду с именами других исполнителей - Тони Тормазовой, Милы Нимвицкой, Ани Богачевой - с уважением произносилось на студенческих обсуждениях в ИФЛИ и МГУ. Его Веня вызывал у студентов споры, а у студенток - восторг и любовь.
Любопытно - об этом, кажется, где-то говорил Валентин Николаевич, - Зямин Веня привозит в будущий город футляр со скрипкой. Но - цитирую по его заявке - "…когда его просят сыграть, он молча протягивает левую руку и сгибает пальцы в кулак. Средний палец зловеще торчит, несогнутый…" В результате несчастного случая он лишился возможности продолжать учение в консерватории и играть на скрипке…
Почти мистика…
Тяжелое ранение, двухлетнее пребывание в госпиталях, несгибающаяся нога, казалось, ставили крест на его актерском будущем.
"Я, как видишь, опять в госпитале, - пишет он мне на фронт в начале сорок пятого года. - Претерпел, брат, десятую операцию. Однако не дамся голым в руки. Фигурально, конечно, а буквально - постоянно. Приходится, гот дамм! В этот присест хочу окончательно долечиться. Надоело все до черта!"
"А я? - пишет он в другом письме. - Изволь: в лучшем случае - актер на хромые роли. Но я зол, зубаст и черств. Думаю, что эти мои новые качества пригодятся. Жду сухих тротуаров, а то на костылях невозможно. Как только повеснеет, уйду из больницы и буду драться".
"Зол и черств" - это, конечно, преувеличение, своего рода самоподбадривание. Злым и черствым он никогда не был и не стал.
Время имеет свои адреса…
Была школа напротив консерватории, где мы репетировали свой "Город на заре" и показывали первые два акта тем, от кого зависело наше будущее, и Зяма, заведуя "осветительным цехом", мастерил из консервных банок осветительные приборы…
Репетиции, репетиции, работа над этюдами… Морозы сорокового года… В школе холодно, кто-то из ребят, уходя на каникулы, выбил стекла в окнах.
Я часто вспоминаю Зямино остроумие, его легкость, постоянную готовность к шутке и розыгрышу. Но это лишь одна сторона тогдашнего Зямы. Когда начиналась репетиция, в нем появлялась и собранность, и сосредоточенность. Работал он с полной отдачей. Да и наши отношения имели более серьезные основы, чем присущая нам обоим склонность к иронии. Мы создавали театр, и это было смыслом нашей жизни. Главное - студия. И когда наше понимание того, что для нее хорошо, а что плохо, не совпадало, мы порой доходили до ссоры.
Наша студийная нетерпимость и требовательность подчас приводила к тому, что мы периодически кого-нибудь исключали из студии. Правда, ненадолго. Так было и с Сашей Галичем, и со мной, и с Зямой. Исключали его, если мне не изменяет память, после того, как мы перебрались из школы в клуб Наркомфина. Там была бильярдная, куда часто наведывались в свободное от репетиций время и Саша, и Зяма. Вот за игру на бильярде в то время, когда шли репетиции, его и исключили. Это, как, впрочем, и курение, считалось нарушением студийной этики. Смешно, но получалось так, что я, будучи членом совета студии, исключал Зяму, а через какое-то время он - меня. Но проходило немного времени, и всё это забывалось, и мы сами над этим посмеивались.
Мы были молоды, нетерпимы, но самое главное - любили друг друга.
Была комната Севы, удобная тем, что находилась в пяти минутах ходьбы от школы, где мы репетировали, комната с оставшимися от его отца, Эдуарда Багрицкого, аквариумами, со старой Севиной нянькой, ходившей за ним. Здесь мы - Сева, Миша Львовский, Саша Галич, Зяма и я - сочиняли песенки и сценки для капустников, слушали молодых поэтов или просто, что называется, трепались. Иногда, впрочем, и выпивали, хотя называть это выпивкой, учитывая сегодняшние масштабы этого занятия, конечно, смешно.
Была и комната Милы Нимвицкой на Покровском бульваре, где мы выпускали стенгазету. Идея выпускать стенгазету принадлежала Плучеку, периодически пытавшемуся придать студии вид нормального советского коллектива - попытки, обреченные на полный провал. Мы все-таки не были, да и не могли быть советским коллективом. Встретили мы предложение Плучека без энтузиазма - в самом слове "cтенгазета" было что-то казенное, вынужденное, скучное. И мы под руководством Зямы, вернее, под напором его неиссякаемого остроумия, преобразили это понятие. Стенгазеты меняли названия: "Осенний лист", "Весенние маневры", а одна из последних вообще не могла называться стенной газетой - она была вылепленной Милой Нимвицкой из папье-маше полуметровой вазой.
Наша неистощимость в юморе привела однажды Валентина Николаевича едва ли не в ярость. В дни, когда нас выгоняли из здания школы и мы могли оказаться без помещения, вышла стенгазета под названием "Ситуация", в которой вопреки действительно сложной ситуации мы хохмили, отнюдь не соблюдая меры. Мрачно глядя на эту "Ситуацию", Валентин Николаевич произнес более чем странную фразу: "В армии юмор не нужен". Эту фразу Зяма тут же взял на вооружение, применяя ее в самых неожиданных обстоятельствах.
Именно здесь, на квартире Милы Нимвицкой, произошло превращение Зямы в Зиновия Гердта. Случилось это незадолго до показа двух актов представителям тех ведомств, от которых зависела дальнейшая судьба нашей студии. И тут кому-то пришла мысль, поначалу шутливая, что Зямина фамилия звучит несерьезно и недостаточно благозвучно. Не потому что еврейская - никому не пришло в голову считать неподходящей фамилию Саши Гинзбурга. Решили, против чего не возражал и Зяма, придумать ему псевдоним.
Посыпались предложения, самые неожиданные, подчас не лишенные насмешливого подтекста. Они отвергались одно за другим. Кто-то предложил фамилию известной балерины Елизаветы Герд.
Предложение было встречено одобрительно, в том числе и Зямой.
- Только обязательно - Герд-т! С буквой "т" на конце, - категорически заявил Арбузов.
- Герды-ты - это звучит гордо-то, - сострил кто-то. Так Зяма, Залман, как мы часто его называли, стал Зиновием Гердтом.
Событие это было отмечено и в "Студиате", которая, как и пьеса, сочинялась коллективно - Арбузовым, Плучеком, мной и самим Зямой - на квартире Гладкова.
…Это Зяма Храпинович,
Что от имени отрекся,
Ради клички сладкозвучной.
И как только он отрекся,
"Гердт" - прокаркал черный ворон,
"Гердт" - шепнули ветви дуба,
"Гердт" - заплакали шакалы,
"Гердт" - захохотало эхо.
И, услышав это имя,
Он разжег костер до неба
И вскричал: "Хвала природе!
Я приемлю эту кличку!.."
Я пытаюсь сквозь нагромождение годов и событий разглядеть его таким, каким он был в те довоенные годы.
Невысокий, худощавый, черноволосый и темноглазый, с густыми бровями, с годами еще более погустевшими, с быстро меняющимся выражением лица, от веселого, озорного до серьезного, задумчивого и даже грустного…
Но почему-то возникают лишь какие-то случайные (еще раз сошлюсь на Милана Кундеру) фотографии.
…Концерт в Большом зале консерватории, поет Доливо. Поет песни Бетховена: "…кто врет, что мы, брат, пьяны? Мы веселы просто. Ну, кто так бессовестно врет…" Мы с Зямой в толпе, аплодирующей певцу, вызывающей его на бис. И вдруг Зяма кричит: "Требуем полного Долива!" Мне смешно, и я вместе с ним кричу: "Полного Долива!"
…Я лежу больной в своей комнате, в Останкине. Зяма сидит рядом, рассказывает о том, что нового в студии. Приходит женщина-врач и заставляет меня смерить температуру при ней. Мы с Зямой шутим, острим, я - с градусником под мышкой. Зяма рассказывает какой-то анекдот, врач смеется. Смеясь, смотрит на градусник и переводит на меня удивленный взгляд. "Вы знаете, что у вас 39 и 6?" - спрашивает она. Зяма пожимает плечами: "39 и 6? Подумаешь! Для него это не температура". Врач с трудом сдерживает улыбку.
…На последние деньги пьем в только что открывшемся коктейль-холле достаточно дорогой для нас напиток вместе с симпатичной девушкой, очередным Зяминым увлечением. Зяма шепотом спрашивает: "У тебя что-нибудь осталось?" Я пытаюсь незаметно нащупать в кармане какую-то мелкую купюру, отдаю ему. Выходим на улицу. Зяма останавливает такси. "Мы вас отвезем", - говорит он девушке. "Зачем? - удивляется она. - Я живу совсем близко". Но все же, довольно посмеиваясь, садится в такси. Через два-три квартала выходим и провожаем ее до подъезда.
- Вот так, ребята! - удовлетворенно говорит Зяма.
Трамваи уже не ходят. Мы бродим по засыпающему городу.
…Мой день рождения. Сколько мне? Восемнадцать? Двадцать один? Не помню. Мама хлопочет у стола. Зяма поздравляет ее и, одобрительно оглядев заставленный закусками стол, потирает руки и важно спрашивает: "А сладкий стол будет?" - "Будет, будет!" - смеется мама, она давно знает Зяму и относится к нему с нежностью. По сей день живет в нашем доме этот вопрос: "А сладкий стол будет?"
Мелочи, но почему-то запомнились…
Тогда я еще не понимал, что его веселость, остроумие, озорство естественно и неразрывно сочетаются с глубоко скрытой - может быть, даже для него самого - лирической основой.
Не случайно в его заявке на роль в будущем "Городе на заре" отчетливо проявилась та лирическая тема, которая впоследствии так покоряла зрителя в его "Фокуснике". Даже в остром, беспощадном решении образа Паниковского проступает эта горькая, щемящая, лирическая нота.
При всей его веселости, озорстве, любви к остротам в нем был тот высокий серьез, без которого нет, не может быть подлинного таланта.
После войны Зяма пришел в театр Образцова - спрятал свою больную ногу за ширмой. Но прошло немного времени, и его имя, имя человека за ширмой, стало произноситься с восхищением.