Девятый том - Людмила Петрушевская 13 стр.


Если бы я была тертый калач, я могла бы засмеяться нехорошим крокодильским смехом в ответ на такие аргументы. Я затем поработала на практике в газете "Горьковская правда" (которую местные обзывали "Горькая правда") и начала понимать, что любой сознательный член партии может руководить всем, как театром, так и кино, потом цирком, банями, телефонными узлами, асфальто-битумными заводами, далее кладбищами, опереттами, колхозами, катками и местами заключения. Журналом и газетой. Самых бедолаг посылали "на культуру". Провалил план, проворовался – будешь куковать директором клуба или комбината изобразительного искусства. Будешь раздавать художникам план их работ, типа "Калинин и Ахунбабаев на Красной площади" (реальное название).

Тема мне не показалась интересной.

Когда я наконец пришла к Анне Владимировне в Уголок имени Дурова, она мне сказала, что Блехман уже развернулся (видимо, я долго собиралась). Он, как крепкий хозяйственник, решил отремонтировать Уголок, покрасил его масляной краской и заказал огромное художественное полотно в центральное фойе, "Могила Дурова на Новодевичьем кладбище". Произведение уже было нарисовано (пока я раскачивалась, ленивая студентка).

Меня отвели к этой картине. Она выглядела как декорация к фильму о привидениях. Надгробье, другие надгробья вдали. Мутные какие-то небеса надо всем этим делом. И это в театре зверей! Дети придут! Ни фига себе!

Кроме картины и покраски стен, директор еще многое успел сделать.

Анна Владимировна, деликатная немолодая дама с камеей на блузке, передала мне свой разговор с Блехманом. Он велел выкинуть из музея Уголка все чучела дуровских артистов на балкон с формулировкой "старье тут будем еще разводить". А.В., видимо, поплелась к нему и стала протестовать:

– Это же реликвии, это знаменитая Запятайка! Гусь! Описано Чеховым!

– Да вы не волнуйтесь, мы новые чучела сделаем, – видимо, заявил Блехман, – на что нам эта моль!

– Это же были чучела артистов! Гусь знаете что умел?

– Ну и мы сделаем из артистов!

– Да что вы!

– Забьем и сделаем, вы успокойтесь, – утешил Блехман Анну Владимировну. – А не то что.

Так приблизительно я представила себе их яркий разговор.

Во всяком случае, Блехман абсолютно точно посулил Дуровой набить новые чучела именно из ее воспитанников.

Анна Владимировна подвела меня к балкону, где были свалены эти шерстяные чучелки, жалкие остатки музея. Они все уже были одинакового пыльного цвета. Медведь торчал лапой. Груда убитых.

– Под дождем уже сколько находятся, – сказала Анна Владимировна.

Это был упрек мне, нерадивой. Слишком долго шла.

Надо собраться. Мы отомстим. Вилы в бок!

Помучившись, я написала совершенно не смешной текст под названием "Директор ломает дрова" и тут же уехала из Москвы на практику. Было лето. С чувством восторга два месяца спустя я держала в руках свеженький номер "Крокодила" со своим фельетоном. Правда, там был какой-то новый абзац, не мною написанный, с неведомыми фактами и именами (какой-то дополнительный медведь), ну и ладно. Может, это так полагается в "Крокодиле".

Приехав, я пришла в родной журнал. Я представляла себе, что дяденьки меня ласково встретят, я воображала себя такой новой Варварой Карбовской. Дадут еще письмо!

Сотрудник журнала В. хмуро посмотрел на меня и сказал, что директора сняли, но он обжаловал решение и что в моем фельетоне факты не подтвердились и по этому поводу даже было заседание комиссии ЦК. И мне здесь делать больше нечего.

– Какие факты, не может быть, – залепетала я. – Медведь?

В. нашел журнал и ткнул пальцем в абзац – именно в тот абзац, который я не писала.

– Это кто-то мне добавил, это не мое, – бормотала я деревянным ртом.

В. зорко посмотрел на меня, буквально как орел на мышь, хотя я стояла, а орел сидел.

– Так, – сказал он, точно гвоздь забил. – А это?

Он достал из ящика стола верстку, куда чернилами была внесена правка. Видимо, все материалы на меня уже собрали.

– Это не мой почерк! – обрадовалась я. – Видите? Я же уезжала на практику!

– Короче, – через паузу и как бы не слыша меня, резюмировал В., – советую вам не появляться здесь ближайшие пятнадцать лет. А лучше никогда.

Я ушла, стукаясь о стены коридора.

(Представляю, что в эту паузу у литсотрудника В. вместилось многое – например, графологическая экспертиза, новая комиссия ЦК, вообще свистопляска, собственное увольнение и т.д.)

Через небольшое время Анна Владимировна позвонила мне и попросила написать еще один фельетон. Я ответила, что не смогу. Тогда Анна Владимировна, помолчав, сказала, что вместо Блехмана им в Уголок Дурова прислали директором майора Орлова, который до того руководил местами заключения где-то в районах массового лесоповала (звание и фамилия, кстати, вымышленные).

Этот директор уже в реальности ломал дрова. У судьбы тоже бывает свой нечеловеческий юмор.

Я думаю, что после того и начались все последующие несчастья театра зверей – увольнения дрессировщиков, забастовки, голодовки, суды и т.д.

О "Крокодил", о вилы в бок.

Кстати, это был государственный метод – когда из школы моего сына убрали интеллигентную директрису, на детей наслали директором военрука в усах. Дети немедленно окрестили его "Таракан" и стали массово покидать свою милую, либеральную школу. А когда из "Нового мира" уволили главного редактора Твардовского, то на руководство посадили крепкого хозяйственника с телевидения, который на прежнем месте работы вроде бы присвоил (как приглушенно говорили) казенные кресла. Уволок на дачу.

А что касается юмора, то спустя много лет я встретила эту фразу – "Баптисты, баб тискать" – у кого-то из сатириконцев начала века. Ардов, видимо, был ходячей картотекой старых реприз, хотя сам писал не всегда смешно. Но, судя по воспоминаниям его детей, в быту он считался человеком остроумным и даже отвечал Ахматовой, которая прошла не слабую школу стиля в Ташкенте под руководством своей подружки актрисы Фаины Раневской. Вот это был "темник", я представляю, когда такие девушки собирались! Великие умницы, мастерицы, королевы жанра. Обе вошли в историю юмора своими шуточками, хотя Ахматова, разумеется, была второй.

Диплом я писала под руководством вечно занятого Мануила, о природе юмора. Он прочел, искренне удивился и с долей уважения спросил: "Это вы откуда взяли?"

Хороший был у меня руководитель, Мануил Григорьевич Семенов. Ни слова не поправил. Не до того ему было в журнале "Крокодил".

2000 года

Вася-Ира, или Как меня выгоняли с работы

Я состояла корреспондентом в журнале "Окоем", был такой журнал с дыркой.

Он имел дырку, чтобы читатели могли поставить весь журнал на проигрыватель и слушать пластинки.

На самом деле это все практически не работало из-за каких-то технических неувязок: ставить на проигрыватель толстую, неуклюжую кипу виниловых пластинок, прослоенных тоже толстыми листками текста, было хлопотно, долго и результата не давало, сооружение качалось, плавало и таковой же издавало звук.

Приходилось вырезать пластинки и слушать по отдельности.

Однако журнал выходил с дыркой, и все его странички тоже имели дырку в центре, такой остроумный замысел возник у основателей.

Я работала корреспондентом общественно-политического отдела (общ. – пол. отд.) и боролась с начальниками за свою свободу как лев.

Руководитель нашего отдела (нас, подчиненных, числилось двое), теперь малоизвестный деятель патриотического движения, имени его упоминать не хочется, а тогда он рассуждал вполне здраво (Пушкин, Гоголь, Сталин, Ницше, история России), так вот, этот завотделом, хотя и был при молодых годах, являлся в то время довольно старым коммунистом и успел побывать на руководящих комсомольских работах у себя в глубинке, а также ездил за границу, что считалось тогда знаком высшего доверия: все остальные сидели на родине и выезжали только в Прибалтику.

Т.е. что меня возмущало до почти что рвоты: он говорил все то же, что и я, читал те же книги, а мои тексты и пластинки запарывал именно как идеологически неверные. Мало того, он представлялся мне обыкновенным подлецом: он больше всего лютовал, когда я привозила из командировок магнитофонные записи, как мне казалось, потрясающей силы. Так сказать, исповеди простых людей. Эти люди не догадывались о волшебных свойствах магнитофона и рассказывали мне все. Мне казалось, что я привозила сокровища. Там были и необыкновенные слова, и любовь, и потерянная любовь, и воспоминание о немецкой каторге как былина, и почти пение о прошлом, и жалкий сегодняшний день – все.

Я просто стонала, когда прослушивала свои записи, от восторга.

Я тщательно монтировала, стоя часами над студийным магнитофоном с ножницами и клеем, свои жалкие шесть минут (столько умещалось в виниловую пластинку), и так мне жаль бывало этого текста, что я его и на полосу пыталась протащить как монолог или диалог.

Одна из этих историй – что-то вроде военной легенды: как-то на немецком шоссе в конце войны корреспондент подобрал черепицу, на которой, по сырой глине, какая-то украинская дивчина написала прощальное письмо матери из немецкого плена, с черепичного завода. Черепицу военкор отправил в музей Красной армии, где ее нашел под стеклом спустя двадцать пять лет другой корреспондент, с Украины, и вдруг отыскал по данному на черепице адресу семью этой Ганны, а потом и ее саму. Я прочла его статью в газете и решила поехать и записать голос этой Ганны на магнитофон, ее собственный рассказ.

На пленке это выглядело так: Ганна говорит-поет о своих военных страданиях, ее младшенький, пятый по счету, гулит как голубь у нее на коленях, пускает пузыри, иногда пищит, а муж вдруг нет-нет да и вставит свое.

К примеру:

Ганна: И посадили нас в товарняк, в телятники, и повезли, и мы спали так впокат на соломе, а выпускали на станции когда один раз в сутки, а когда совсем не выпускали, и мы везде на стенках карандашом и углем так понаписали, передайте мамоньке, проезжала тут Ганна та Оксана спид Винницы, писали адреса.

Григорий (муж): Не, а я бежал четыре раза.

Ганна: И плакали мы, уси очи проплакали, было нам по шестнадцать лет…

Григорий: Не, а я бежал. Там поезд по подъеме шел медленно, и там я спрыгивал.

Ребенок: И-их! (ложкой по столу).

Ганна: Довезли нас, поставили на черепичном заводе. Руки-ноги в глине вот посюда, мыться воды нема, цельный день кланяешься у печи, ночью только упадешь на нары…

Григорий: Не, а я бежал. Но потом я опять пришел ехать в Германию за брата, его угоняли, я за многих так ходил, а потом бежал. И по перрону объявили, что будут давать, кто сядет в вагоны добровольно, спирт, действительно, стоит цистерна. Так мы ситро покупали, выливали, спирт в бутылки заливали… Ну, поезд тронулся, я выпил и заснул. На том перегоне где всегда сбегал, я проснулся, воды выпил, просыпаюсь, так уже Дрезден.

Ребенок: Пррррр…Брррр…

Ганна: А был налет, девчата кричат: "Наши прилетели!" И мы усе во двор, я легла под бомбы, слезоньки текут, хоть бы меня свои убили…

Ребенок (разражается плачем): А-а-а!

Ганна (дочери): Возьми его. Вот гули-гули-гули… А? Гули… Дай ему киселю там в кастрюльке.

Григорий: А я с военного завода сбежал, усе с себя поснимал, голый хоронился у жите… У поле… Усю Германию пробежал! Они не найшли… А есть нема чего… Поел сырых колосьев, начало меня крутить. Тут меня хозяин и нашел, он с собакой ходил, я голый лежу, живот як та бомба.

Ребенок: Ахх! (Ест кисель, ложка стучит о кастрюльку.) Грмбррр… Прр…

Дочь: Мишенька, нельзя!

Старший сын (солидно): Оплевал все.

Ганна: А кормили нас, хлеб мокрый, с половой, баланда гнилая… Усе покрылися нарывами…

Григорий: Не, а мне было хорошо. Гут. Я по-немецки помню. Гут. Хозяин с собакой меня взял, шнелль, форвард, привел, дал одеться, вылечил, ничего не спросил, меня не выдал, я его на бричке потом возил. Обед в поле возил… Пленным…

Ганна: И мы так и писали на черепице, щепочку найдешь… Уси девчата писали… Ридна мамо, от дочки с Германии…

Ребенок: Фффхх! Прлбр… няняня… (в восторге.) Ахх! (Гремит кастрюля.)

Дочь: Все съел Мишенька наш!

Вот такой (примерно) был разговор, но гораздо более интересный, красивый, два характера как на подбор: страдающая, поющая женская душа, какой-то киевско-русский язык как песня, и деловая, беспардонная (как мне казалось) мужская натура.

Рабыня, которая предпочитала смерть плену, и раб, полюбивший хозяина.

Я назвала эту притчу, конечно, "Мы не рабы", а нач. отдела, подлец, потребовал, чтобы я написала полностью имена и фамилии говоривших. Это, конечно, была заурядная провокация.

И конечно, я отказалась, мотивируя это тем, что у тех людей будут большие неприятности, хозяина вообще могут судить как предателя и т.д., а какой он предатель был, умирающий мальчишка 17-ти лет.

– Но вывернулся как!

– Чего он вывернулся, работает в столовой грузчиком, жена там судомойкой, пятеро детей… Квартира пустая, одни кровати и стол с табуретками…

Короче, я не согласилась открыть имена своих героев, а завотделом "забодал" мой материал: надо отдать им должное, он знал (вся эта порода знала), какую карту чем побивать.

А голос так называемого "простого человека" для них был страшней всего. Подлинный голос. Документальный. Тогда, в конце шестидесятых.

В другой раз мне удалось записать монолог деревенской красавицы и умницы Маши о ее первой любви:

– У нас гульбища были, под лещинкой… Лещинка (т.е. ива) толстая такая, старая… Он на гармони играл… А мне было семнадцать, коса ниже жопы, лента голуба-я!

Претензии у начальства были идентичные: назови имя и деревню, а также р-н и обл.

Дорожка уже проторенная, шефы действовали наверняка.

Я уперлась. Как же так, муж Сашка вдруг узнает? Деревенские? Она же не понимала, что я ее записываю. Микрофон я якобы "грела у печки". Там были такие сокровенные мысли, такая тоска, всхлипывания… Не дождалась суженого из армии, его сестры сказали, что его посадили… А он просидел только полгода… Вернулся, Маша уже беременная… Женился на другой, развелся, пил… Своего Сашку она не любит, брезгует им… Любит детей, ради детей они и пашут с темна до темна, у них корова Зорька и бычок Букет, поросенок да куры, одной не справиться… Маша уборщица в медпункте. Как можно обижать людей, бормотала я. Маша кормит родину.

Они смотрели на меня с нетерпением, мой начальник и Хиросимыч, как хирурги на больного, который не дается отпилить ногу. Хиросимыч, однако, улыбался. "Родину Маши" сняли.

Причем мне и в голову не влетало, что наша работа никому не нужна: ведь журнал с дырочкой покупали только ради музыкальных пластинок, их и было в каждом номере всего-то две с популярными певцами, иногда и зарубежными, типа Карела Готта или гэдээровского американца Рида.

(Тогда был жуткий дефицит на пластинки, и именно у прилавков с легкой музыкой возникали сцены насилия и интриг, бывало, стоит продавщица лет восемнадцати, наглая как броневик, и говорит покупателям: "Перебьешься с каким знаком пишется?" А о покупке магнитофонов вообще и мечтать не приходилось…)

Так что мне, выходит, было плевать на читателей и слушателей журнала, как и руководству.

Руководство (наш тогдашний главный и его заместитель, Мосин и Золотистов, имеющие клички соответственно Мося и Хиросимыч), даже выступления Аркадия Райкина не пропускали. Хиросимыч, позднейший автор романа для детей "Паренек из рюкзачка", в ответ на мой провокационный вопрос, почему он не разрешает монолог Райкина о том, что пусть и балерина не зря машет ногами, а работает как движок для электричества, – ведь даже цензура разрешила этот текст! – Хиросимыч ответил так: "Цензура должна быть вот тут", и показал на свой нагрудный карман. Хиросимычем его звали из-за характера, а так он был Герасимович.

Причем, что интересно, их любовью пользовались такие материалы политического отдела как "Голоса нашей биографии (говорит съезд)", "Самый верный, самый лучший мой товарищ, комсомольский секретарь…", а также, к примеру, "Комбриг 307, репортаж из Южного Вьетнама", где звучали речи, которые ежедневно извергала каждая радиоточка в каждой избе, в парикмахерской, на любой городской кухне, по тюрьмам, больницам и поездам.

Причем начальство шло на явную подлость: у пластинок не было оглавления. Сначала надо было вырезать такую пластинку, выслушать ее, а потом только плюнуть и выбросить. Так что мы вкалывали, что называется, не для слушателей, а ради искусства, вообще вся наша работа была как бы для самих работников, мы демонстрировали друг другу только что смонтированные пленки, спорили до скандалов, случались и заявления об уходе, и битье стульев, а иногда непосредственный начальник мог взять и искалечить твою пластинку, вырезать из пленки все паузы, так называемый "воздух", и твои персонажи начинали говорить каким-то странным образом, вываливать текст из уст как фарш из мясорубки, беспрерывно, хотя и с подскоками и проглатываниями, как бы вертя мясо в обратную сторону, при этом фрагменты фарша исчезали во чреве этой странной мясорубки.

А мы (и я, в частности) очень переживали за свои пластинки, старались делать из них шедевры.

Хотя нас слушала только одна категория людей: те, о ком мы писали, а также их родственники и друзья.

Меня, я помню, долго изводила знакомая одного школьного учителя Гриневича, про которого я сделала маленький очерк с иллюстрациями (он был известный художник, причем авангардист не хуже Рабина и Кропивницкого, рисовал цветными карандашами на больших листах ватмана, такой у него был стиль, выработанный в Гулаге, где ему как оформителю выдавали цветные карандаши и бумагу для стенгазет).

Кстати сказать, это была моя легкая каверза, я не предупредила начальство, что Гриневич дважды сидел по 58-й и что он вовсе не соцреалист. Он у меня шел как художественное творчество широких учительских масс.

Наши шефы ни уха ни рыла не понимали в искусстве. Но они уже были ушиблены изменением политики партии по отношению к Пикассо (коммунисту) и мудро молчали при виде искаженной перспективы и пятиглазого портрета.

К тексту прилагалась пластинка с шестью минутами монолога Гриневича. Он-то сам вскоре умер, был ветхий старик, учитель начальных классов, обожаемый учениками. Дальше четвертого класса он, кстати, отказывался преподавать ("В пятом это уже не люди"). Эти "не люди", однако, уходя из его рук, бегали к нему и в пятом, и в десятом классе, и после института. Они его и хоронили. А его та знакомая просила ВСЕ, что я записала. Видимо, ей надоело слушать одни и те же шесть минут, а может, она надеялась где-то там, в глубине монолога своего обожаемого человека, услышать хоть слово о себе.

Назад Дальше