Мирская чаша - Пришвин Михаил Михайлович 3 стр.


– Ну так будем заниматься по-русски. Начинается охота за именами. Есть и теперь перекрестки дорог, где Ариша скажет, не понимая почему, чур меня, ей нужно объяснить, что так она вспоминает своего далекого родоначальника щура, или пращура, что она и теперь живет интересами своего рода, раскиданного по разным деревням, имена деревень ее рода таят в себе миф, быль и сказ: в Яриловке почитали бога Ярилу, Волочек был когда-то местом, где славяне волоком тащили свои суда. Кудеяровка была станом Кудеяра-разбойника. Не просто даются имена и животным, и растениям, все обживается и очеловечивается, даже всякий камень обжитый имеет свое отдельное имя. Скажешь имя, и животное выходит из стада, а что из стада пришло, то имеет лицо отдельное, оттого что его вызвала из стада человеческая сила любви различающей, заложенная в имени. Будем же записывать имена деревень, животных, ручьев, камней, трав и под каждым именем писать миф, быль и сказ, песенку, и над всеми земными именами поставим святое имя Богородицы: это она прядет пряжу на всех зайцев, лисиц и куниц. Все это нужно нам, чтобы не стать обезьянами и вызвать в себе силу на борьбу с ней. Эта сила у солнца называется светом, и свет солнца в душе человека есть любовь различающая. В согласии с солнцем, с любовью и светом мы можем войти так в природу, что возле муравейника скажем имя знакомого, и тот муравей отложит дела и на минуточку выбежит поздороваться.

– Ну, что, Ариша, разве это не лучше "хранцузского"? Но трудно в одиночестве бороться с силой французского, и, видно, так уже заложено в душу, что нужно оторваться и поблудить во французском, чтобы вернуться на свою святую родину.

В классе, на миру, дело идет много успешнее. Там пишется одно сочинение. "Чистик – мать великой русской реки", каждый избрал свое любимое имя и пишет о нем свой сказ, после все эти свободные капли сольются и река побежит.

И тогда весной, когда высоко поднимутся травы, украшенные изображением солнца, мы встретим мир природы новым и прекрасным и, как первые люди в раю, будем давать любимым животным, растениям, камням свои имена.

Есть ли на свете дело лучше учителя в школе?

Глаза, как звезды, горят в ожидании слова. Есть застенчивые, любопытные и от слова, ширясь, выходят, светят и чуть-чуть дрожат. Есть твердые, ничем не собьешь, стоят на своем и светят почтительно. И такие, что чуть что – отскочат и светят с задней скамейки лукаво, а то и вовсе потухнут. Но учителю не за ними надо следить, а за своими словами: сила слова убыла, значит, где-то потухла звезда, скорей туда, ищи – где? – вон там! – и туда, в эти глаза лукавые, говори, смеши, удивляй, пока там снова не вспыхнет звезда.

Да, если бы у нас мало-мальски было согласие, то каждый за великое счастие считал бы добровольно пробыть хоть один год учителем, на всю жизнь в черной беде это дело будет гореть ему святой путеводной звездой.

Так думает Алпатов, возвращаясь к себе наверх из школы по лестнице с огромной вязанкой дров на спине. А дома, беседуя с бабушкой, его дожидается богатая баба: слышала, здесь продается ротонда. Увидела учителя с вязанкой дров, и ах! – тужить, кого-то бранить, что вот до чего довели, учитель, и сам носит дрова. Неискренняя богатая баба: хорошо еще, если ей все равно, а скорее всего ей приятно, что она богатая так сидит, а образованный носит дрова. Но самому учителю даже и в голову не приходило подумать, что дрова носить ему нехорошо. Хлопнув вязанку возле печки, он надевает ротонду своей покойной сестры, хвалит воротник и особенно цвет:

– Бордо.

Предлагает музейный лорнет и усаживает в мягкое зеленое кресло.

Обезьянка, смеясь, смотрит в лорнет на бордо.

– Кровяный цвет, нет ли другого?

– Кровяный в моде.

– Я ищу небного цвета ротонду.

– Голубого нет.

Нет! Вот сундук она бы взяла.

– Казенный сундук.

– Пустой стоит, не записан?

– Мало ли что: казенный.

Дает три пуда муки или пуд сала, на прибавку дичь.

– Какую дичь?

– Гуся.

О, Боже мой, как хочется гуся!

Дрянь сундук, не нужен музею, и сколько он этого хламу выбрасывал в коридор на общее расхищение, а сундук продать нельзя, в него засел принцип казенный. Все крестьяне зарятся на этот сундук, он повсюду известен, и продай его, он, Алпатов, будет в согласии со всей лесной обезьяной. Но нельзя быть согласным с русской лесной обезьяной. Идейная обезьяна та понимает внешнюю сторону и достигает идеала своей работой, изменяет, подчищает, сортирует, вычисляет и небольшую хотя сумму отпускает на дело истинного творчества жизни, сознавая все-таки, что она – обезьяна, и доходит до жизни, но не она творит жизнь. А лесная психологическая обезьяна так схватывает сущность творческого человека: тот не работает мускульно, а только пишет на белой бумаге, читает, учит, и ей кажется это очень легко и приятно.

Отчего это? Оттого, что она живет стаей в своем лесу и эта стая называется ложно община, мир, как ложно этой же стаей понимается слово "коммуна" не как собор, а как легион. В стае работают все горбом, носят, возят все на себе, тут не признают машины, выдумки, мерой творческого процесса считают пуд муки, добытый обреченностью на бытие, где телушка много дороже ребенка, где праздник, если отелится корова телушкой, и горе, если женщина родит девочку. Тут добывается пуд, страшный, как смерть, оттого что все, кроме этого пуда, считается хитростью.

Во вшивом поезде, несущем заразу и смерть, пуд едет по всей Руси и определяет собой все бытие, и это бытие – зараза и смерть животная. Из-под чугунной тяжести веков вырвался этот пуд на один какой-то миг и только для того, чтобы опозорить крест человека: пуд обращается в бархат, в ротонду, в шкаф величиной в пол-избы. И этот же пуд обращает коммуну-собор в легион.

Оказывается, что в конце концов психологическая обезьяна презирает работу и, если ей дать волю, человек покроется шерстью. Сознание полное, что психологическая обезьяна учителю страшнее идейной, но почему же так тянет неудержимо, назло идейной, продать родной обезьяне казенный сундук? "Возьму и продам!" – и уже хочет бежать по лестнице догонять обезьяну, и в голове уже план сложился запросить на прибавку второго хотя бы небольшого гуся, и если гуся не даст, утку или, может быть, курицу. Поймав себя на курице, Алпатов вслух сказал: "Проклятый сундук!" – и топором принялся рубить его, выбирая драгоценные гвозди, и дерево, отлично сухое и березовое, драть на лучину.

И, раздирая лучину, он отпускает грехи всем русским ворам: они не знают, что делают.

Стало вольно, будто поел, в одну минуту из липы, как живой, вышел Фомкин брат, в темя ему три гвоздя, и получается прекрасный подстав для лучины: светец.

Смеркается. Музейные звери погружаются в мрак, голова козочки исчезла над книжной полкой, зевнул, исчезая, волчище, медведь насупился, и живой ежик в ожидании восхода луны – свет лучины ему луной представляется – шевельнулся в углу под газетой.

Время огонь вырубать куском подпилка из яшмовой ручки печати. От искры тлеет фитиль, теперь дуть на угли, разжигать их, пока во рту не запахнет копченым сигом, и последнее – к горящим углям приставить тончайшую лучину, подуть с силой и вздуть огонь. Крошечный огонек из пузырька от карболовой кислоты, – по козе канун, называет его бабушка, – светит временно, пока не разгорится лучина, воткнутая в голову болвана, Фомкина брата. Остается поставить тарелку с водой для падающих от лучины углей, и вот – бездомный в вечном движении, с горящим факелом на голове из разбитого казенного сундука, неколебимо стоит Персюк-болван, Фомкин брат, освещая жизнь нового Робинзона Крузо на каком-то необитаемом людьми цивилизованном острове.

Быть может, и он, Робинзон, когда-то бежал неудержимо вперед, как Персюк, но корабль разбился, и на диком острове есть одно только желание: вернуться к берегу святой своей родины.

После немецкого урока за постное масло Коле, Комиссарову сыну, Алпатов мечтает, что переживет трудное время на своем острове, выдолбит себе к весне лодочку и на ней пустится к людям, рассказывать о своих необыкновенных приключениях в девятнадцатом году XX века. В это время ежик из-под газеты увидел луну, – свет лучины ежику луной представляется, – он бежит к своему озеру напиться воды, а озеро это чайное блюдечко, потом катится, потутукивая и пофыркивая на туман, выходящий из трубки Хозяина, тут возле от века неподвижных деревьев – ног Хозяина лежит много сухой листвы для гнезда, и, с трудом приладнвшись, ежик тащит целую газету в гнездо.

Так вот и Ариша тащит себе в гнездо французский язык, Коля комиссаров – немецкий, богатая баба – ротонду небного цвета, и всякий цивилизованный человек творения культурные себе на пользу в гнездо, не воображая себе, что этот собираемый ими человек может зашевелиться, и они вмиг разбегутся.

Двинул ногами – деревья пошли! Ежик свернулся, заколючился, страшно фыркая, будто началось светопреставление.

– Батюшки! – всплеснула руками старушка, узнавая в лучине казенный сундук. – Что же ты наделал!

– Сундук не нужен.

– За него бы нам дали три пуда.

– Нельзя же продавать казенный сундук.

– Отчего же нельзя, если не нужен?

– Оттого, что казенный сундук можно разбить, но не продать.

– Совсем ты, батюшка, одурел тут в музее, оглянись, посмотри на себя, до чего ты дошел, ведь хуже маленького стал, сундук на лучину разбил.

– Бабушка, остановитесь.

– Нет, внучек, не остановлюсь, что же ты думаешь, что я машина, взял да остановил, нет, я тебе не машина, у меня тоже душа живая и болит: зарос, как медведь, ну на что ты похож!

"Шерсть как будто, правда, начинает расти", – думает Алпатов и вспоминает, как он завел себе поросенка и он от голоду весь пошел в шерсть и щетину.

– Нет, батюшка, не остановлюсь, не на такую напал.

– Не нападаю я на вас, вы сами на меня нападаете.

– Зачем же ты разбил сундук, его люди наживали, хранили, а ты – на вот! – и разбил, что же это, мало тебе березы, взял бы полено, положил на печь, подсушил.

– Ради Бога, остановитесь, мне нужно тетрадки поправлять.

– А на что их поправлять, какая от этого польза?

Алпатов молчит и обдумывает, с какой стороны взять бабушку и обмануть. Есть две линии, житейская – сказать, что Кузьма сватается к Тане, или Кузьма женился на Тане, или Таня родила, а другая линия – показать в окошко на месяц, к чему это вышел такой большой месяц, или вот звезда блестит ярко, не к морозу ли? "И пора, – скажет, – пора, слякоть хуже всего". Глядишь, бабушка и обманулась.

Но в этот раз никакой подход и даже молитва бабушку не остановит, у нее от холодной воды пошли нарывы на пальцах, и старуха опасается, не точит ли ее волосатик. Ее точит волосатик, она точит внука, капель точит камень. С высоких деревьев падают капли на малые, с малых на кусты, с кустов на прелую листву, шепоток идет на весь лес, и безумно мчится заяц в поля, за ним след в след выходит лисица, и волк подается к дорогам собак ловить.

VI ЧАН

Капля падает с мезонина на крышу и с крыши на камень, каждый раз с уколом выговаривая в душу бессонного: "Я – маленький".

Все, что говорится на уроках, в будущем непременно так и станет, над всем черным хаосом восторжествует имя святое, и я мог бы даже верно начертать этот путь, но никто сейчас не будет меня слушать, время еще не пришло, и оттого остается это я – маленький, и каждая капля, падающая с мезонина на крышу, с крыши на камень, повторяет, мерно прокалывая, как иголкой, душу: "Я – маленький".

– Если бы ты был большой, – говорит капель, – то спас бы весь этот черный, погибающий в обезьянстве люд.

– Если ты большой, сойди с креста, спаси себя и нас.

Вот ведь что выговаривает эта мерная капель, размывая годами камень под желобом.

Да, есть какая-то сила, более страшная, чем обыкновенный голод: тот разлагает тело, а эта капель и самый дух подтачивает, и все бегут с креста, и сам Христос висит на кресте бессильный и маленький.

– Если ты Бог, спаси себя и нас, – говорит уже не разбойник один, а миллионы мертвых в гробах и мертвых в живых, накопившихся за две тысячи лет ожидания.

И все бегут с креста, одни бунтуя и бесчинствуя, другие просто забываясь в хозяйстве: кто заводит свинью, кто корову, кто копается весь день в огороде, лишь бы не думать. И, может, хорошо еще, что есть голод, он спасает от думы, усмиряет и оттягивает время. Даже Алпатову голод подсказал эту мысль о волках: теперь всюду развелось много волков, крестьяне ежедневно лишаются много скота, и если заняться этим делом, бить волков, то, наверно, за это хорошо будут платить, и не нужно будет заниматься по-немецки за ворованное постное масло. Сразу капель, как болезнь, отошла, и когда он вышел из дому для волчьей разведки, то и дурной погоды не было, она осталась в комнате: дурной погоды не бывает в природе, ее выдумали дачники.

Ночной путь в чистик провешен от одной знакомой березы до другой на угол канав, прямо к зарослям, и тут Алпатов воет по-волчьему. Несмело отзывается матерый, укрепился, завыли переярки, прибылые, и все болото воет осенью под черным небом.

О, господи, жуть голодная, и как сносит ее человек, и как шерсть не растет у него, как у волка, от голода и не уходят в мягкую шерсть и острые зубы вся мысль его и надежда.

Шарахнулась стреноженная лошадь и запрыгала куда-то, может быть, прямо в зубы волкам. Хозяин ее Фомка, разведчик армии бандитов барона Кыш, перед этим учуял запах дымка и, зная, в чем тут (дело), оставил ее попастись, а сам идет все по ручью. Вот огонек показался, и в зареве там люди мелькают, хлопочут о чем-то. Фомка вынимает из-за пояса топор и стучит им о пень, будто рубит жердь. Там услышали самогонщики и говорят тихонечко между собой:

– Кого-то Бог посылает?

В такую-то осеннюю ночь и в зарослях чистика кто станет искать самогонщиков, разве только враг ведет комиссара, но врагов теперь нет у мельника Азара, и враг не подходит со стуком. Тут собрались: Азар с волчьей мельницы – по случаю крестин сготовил завар в три пуда; гонит Чугунок, его вся посуда, и знание дела, и хлопоты, тут же помогают три музыканта: гармонист, балалайка и скрипка; Илюха – солдат императорской гвардии и австриец Стефан, работник на мельнице, печальный и такой несчастный, что даже собственное имя его Стефан не держится, и все зовут его почему-то из жалости Яшею. Крестины будут веселые, с музыкантами, и поутру, Бог даст, Азар выпьет в лесу и прямо музыку пустит – ему бояться нечего, мельник, все начальники давно куплены.

Кто же это может теперь подходить?

Случай такой был:

– Показался человек на болоте, маячит и маячит во мхах, и там есть одна-единственная сосенка, подходит к ней, наклоняется, копает, взваливает на плечи мешок и опять замаячил, а под сосной яма осталась, ну, что это? Азар знает, что это:

– Барон Кыш, это он за пищей ходил. Там у него есть остров верст на восемьдесят вокруг в болотах, разные ямы, мужики носят пищу в ямы, у него есть лозунг с мужиками на пути демократическом и прогрессивном.

– Так не барон ли и теперь к нам является?

– И очень просто, слышь, опять постукивает.

– Ну, барон так не ходит, тот сразу раздвинет кусты:

"Наливайте!" – выпьет стакан, другой и: "Прощайте, кланяется вам барон Кыш!"

Все спорят между собой: одни, что Кыш настоящий барон, другие, что Кыш из нашего брата, третьи, что Кыш – есть звук и притча. Верно знает только Азар:

– Категорически заявляю, барон Кыш попов сын и ученый человек, семинарию кончил, а в консистории ему отказали. "Ладно, – говорит, – коли вы меня не принимаете, я отцовскую хитрость разовью на пути демократическом и прогрессивном для бедного человека". Вот кто барон Кыш.

– Ежели он на пути демократическом, – спросил гармонист, – то почему же он барон называется?

– Отчего тоже называется Князь Серебряный, какой он князь, такой же мужик, как и мы, жил недалеко на хуторе, захотел воли и стал князь. Так и Кыш, любитель в карты играть, когда выиграет, говорит: "Я теперь барон", – а проиграет: "Кшш…" И стал барон Кыш, значит, страх; "Кшш, вороны!" – крикнет, красные разбегутся, он заберет, что ему нужно, и – кони какие у него! – летит через изгороди, через канавы, как по ровной дороге, у леса остановился, шапку снял, и до свиданья.

Так беседуют между собой самогонщики, а топорик все ближе и ближе постукивает, вот и человек показался, и видит он огонь и людей, а все будто не видит и жерди рубит, так уж всегда полагается подходить к чужому вину.

Ладно, ладно, иди!

И вдруг это Фомка.

– Ай, ты жив?

– Жив.

И поднимает рубашку, а там против сердца рубец вершок шириной.

– Кто же это тебя так чкнул?

– Персюк, родной брат.

– Ну, Персюк и отца родного чкнет.

– А думаешь, я его не чкну?

– Чкнешь и ты, а мы сидим, все дожидаемся, когда у вас дело кончится.

– Когда кончится? я отвечу вам: когда у нас не будет статуя.

– Какого статуя?

– Какого?

Вдруг в это время на манку отозвался матерый, прибылые, переярки, завыло болото, и Фомка бежит, улюлюкает, спасает коня.

Все дело испортил Алпатову.

– Стой, куда ты бежишь, чего ты орешь?

– Коня потерял.

– Вот твоя лошадь.

Устроив коня поближе к огню, Алпатов с Фомкой подошли к самогонщикам, и учителю, редкому гостю, там очень обрадовались. Простой на разговоры с лесными своими предками, Алпатов тут же поделился своей затеей добывать себе пропитание волчьим делом, оттого что в школе пайка не дают (…)

Азар сказал:

– Категорически вам сочувствую, потому что взять вам нечего, и мысль ваша правильная, волков бить необходимо, дело очень полезное.

Гармонист:

Волки одолели деревню, через Полом дорога стала вовсе непроезжая.

Скрипач:

И через Кудеяровку.

Балалайка:

– А в Кудеяровке волки с гривами.

– Будет брехать, – оборвал Чугунок Балалайку, – волки обыкновенные, только вот что я вам скажу, был ли такой, кто от волков разживался?

– Не разжиться, а только бы просуществовать.

– И существовать от волков невозможно, я вам советую бросить учительство и поступить писарем в совхоз или колхоз.

Азар плюнул:

– Бросьте и совхозы, и колхозы, иди, брат, в темную.

– Куда же еще темнее, весь во тьме сижу.

– В темноте сидите, это я сочувствую вам, а сами смотрите светлыми очами на мир, вы сами идите в темную.

Фомка вмешался:

– Вы охотник, стрелок и учитель, вам самый правильный путь к нам: барон Кыш был тоже учителем.

– На что же вам нужен учитель?

– Образованный человек нужен на каждом месте, нам нужно статуя свалить.

– Красных?

– Ну да, и красных, и белых, бей всякого статуя.

– Другого назначат.

– Вы другого, он третьего.

– Чем же мы кончим?

– Кончим чем? Чтобы нет никого и никаких.

– Сидит же у вас барон Кыш?

– Кыш это звук, и я Кыш, и вы Кыш, это все звук: Кшш – и нет никого, и никаких.

Подумав про себя: "Новая запорожская сечь возвращается, как вернулась лучина, и при лучине вспомнили старинные песни".

Алпатов сказал:

– Это воля, я свое отгулял, мне бы хотелось свободы.

– Самая и есть наша свобода.

– Нет, свободный в законе живет, и ему нельзя убивать.

Назад Дальше