Мирская чаша - Пришвин Михаил Михайлович 8 стр.


– На Авдотью легло двести рублей. Мало, а что делать, как малого нет. "Есть, – говорят, – деньги?" – "Нету". – "Есть деньги?" – "Нету". -"Расставайся с коровой!" – "На Пичугина пало десять". – "Подавай", -говорят. "Нету!" – "Иди в прорубь!" Раз окунули.

– Окрестили!

– Да, окрестили и спрашивают: "Есть?" – "Нету". Во имя Отца окунули и во имя Сына окунать. "Есть?" – "Нету". Из третьей Ердани вылезает. "Есть?" – "Есть".

– Окрестили человека.

– Крестят Русь на реках Вавилонских.

– На Тигре и Ефрате.

– И все Персюк, один креститель, а когда речь говорит, обещается освободить женщину от свиней и коров.

– И освободили: нет ни свиней, ни коров.

– Эх, братцы, ни паралича из этих слов не получается, а вот что я думаю: собери всю пролетарию, будет ей бобы строгать, собери всех голоштанников, да воз березовых привези, да обделай их, чтобы они работали, как мы, как Адам, первый человек.

Сильней и сильней разгорается Фомкин огонь по обозу, теперь с ним каждый согласен свергнуть статуя и потом хоть бы день, два пожить, как сам Фомка: чтобы нет никого и никаких. Вдруг как ток пробежал по обозу, все стихло, и одно только повторялось ужасное слово:

ПЕРСЮК.

– Эй, братцы, эй, берегись, держись, заворачивай скорей. Фомкин брат едет.

Вмиг обоз и слова мужиков, все разошлось, расплылось, как облака, и в страхе погас Фомкин огонь, и сам Фомка застрял в снегу, кувыркается и не может со всеми удрать. На дороге один только Савин мучится, что никак не может из-под тулупа достать пенсне и разглядеть, с какой стороны покажется это чудище – Персюк, Фомкин брат, и, главное, понять, куда в один миг мог по таким глубоким снегам исчезнуть такой громадный обоз, как могли вынести из сугробов куда-то на другой путь слабосильные деревенские лошаденки.

– Стой! стой! – внезапно появляясь, кричит Персюк. – ну, берегись теперь, Фомка.

Вдруг он как сноп с коня и с коленки из карабина целится, и так кажется это долго у него: целится, целится.

Фомка хлоп! – в него из нагана, хлоп! – другой раз, а Персюк все целится. Хлоп! – третий раз Фомка, и тут Персюк выстрелил, а Фомка нырнул в снег, показалась рука, показалась нога, и остался торчать, как свиное ухо, из снега неподвижно угол шубной полы.

– Что же вы это человека убили? – крикнул Савин.

– Собаку! – спокойно ответил Персюк и, вынув револьвер, прошел туда, вернулся, сказав: – Не отлежится.

– Человека убили?

– Кто такой, за книгами? Лектор, может быть?

– Лектор.

– И с высшим образованием?

– Учился, да что в этом теперь?

– Как что: гуманность.

Савин так и всколыхнулся от слова "гуманность" и, вытащив наконец в эту минуту пенсне, посмотрел через него в страшную рожу. "Вот, – подумал он, -крокодил, а тоже выговаривает "гуманность"!"

– У вас тут, – сказал он, – в прорубь мужиков окунают, морозят в холодном амбаре, а вы мне толкуете еще про гуманность.

– Не всех же морозим, – ответил Персюк, – злостного другим способом не проймешь (…)

– Ну и ошибаетесь.

– Не часто, а бывает, но без этого же и невозможно нам, а если человек встречается гуманный и образованный, радуюсь: вот был тут Алпатов, приятель мой, умнейшая голова, тот всякую вещь до тонкости понимал, пропал ни за нюх табаку.

– Как же пропал, – сказал Савин, – он в больнице и, кажется, поправляется.

– Помер, сам видел: на простыне выносили.

– Жив.

– Помер.

"Что же это такое? – думает Савин, продолжая свой путь в одиночестве по глубоким снегам. – Сейчас был тут громадный обоз, и нет никого, был Фомка, и нет его, и человек был такой заметный Алпатов, и никто даже хорошо не знает, жив он или в могиле: умер – не удивятся, жив – скажут: объявился. И даже если он воскресший явится, опять ничего, опять: объявился".

Поскорей же труси, лошаденка, выноси из этого страшного поля белого, где нет черты между землею и небом.

ЭПИЛОГ

И как все скоро переменяется, будто не живешь, а сон видишь. Давно ли тут вместе с Алпатовым в Тургеневской комнате привешивал на видное место даму с белым цветком и подбирал к старым портретам тексты из поэтов усадебного быта – теперь этого уже нет ничего. В Тургеневской комнате канцелярия Исполкома, в парадный зал переехал Культком, в колонной – Райком, в комнате скифа – Чрезвычком, в охотничьем кабинете чучела лежат грудой в углу, хорошо еще, книги уцелели, и то потому только, что ключ увез Алпатов с собою в больницу.

Позвали вора с отмычками, открыли шкаф, и Савин принялся разбирать и откладывать нужные ему книги. Секретарь кружка, Иван Петрович, все уговаривал поменьше книг увозить: "Не обижайте деревню!"

– История и археология, Иван Петрович!

– А нам пьесок, пьесок.

Окончив работу, Савин с книжкой прилег на диван, но читать ему не пришлось, дверь отворилась, вошел черный человек в полушубке, с лицом обреченным, назвал себя:

– Крыскин Иван, огородник, – и спросил председателя.

Савин рассказал ему, что Персюк повстречался с ним в поле, скоро будет, и тут на другом диване можно его подождать, а сам он – библиотекарь. Этими словами Крыскин совсем успокоился, присел на диван и сказал:

– Пришел садиться.

– В холодный амбар?

– В холодный.

– Вот крест!

– Да, подобное, только хорошего или какого будущего я тут не вижу. Был тут учитель Алпатов, хотел на этом основаться и помер с голоду.

– Жив!

– Помер.

– Помер, ну, так воскреснет, что скажете?

– Ничего не скажу: он воскреснет, а я все равно пойду в холодный амбар. Вот если бы он воскрес и спас нас от холодного амбара, это я бы признал. А то мало ли что для себя образованный человек на досуге придумает, взял и воскрес.

– Да разве можно так?

– Отчего же нельзя, свободный человек выход для себя может придумать какой угодно, а мне должно идти в холодный амбар неминуемо.

– То же говорил разбойник Христу: "Спаси себя и нас".

– И говорил правильно, оттого что ему жить хотелось на земле, а не на небе.

– Хотите жить на земле, почему же вы не с пролетариями?

– Потому, что я огородник, просто развожу рассаду, раз душевой земли у меня нет и равенства с прочими крестьянами нет, как я с утра до вечера копал землю и так что шесть раз огород перекопал лопатой и продал капусту, а они неверно рассчитали мой доход и контрибуцию в десять тысяч я не могу уплатить, то неминуемо мне попасть в холодный амбар. Какое же тут будущее: огород мой на мне прекращается, я – конец, а после меня человечество будет копать огород не лопатой, а паровым плугом, один будет пахать, а девяносто девять заниматься чтением книг, одна баба полоть паровым способом, а девяносто девять заниматься с детьми, как обещает Фомкин брат, – нет!

– Чего это Фомкин брат? – сказал, появляясь в дверях, Персюк. – Э, Крыска пожаловал, ну, что принес?

– Придет весна, капусту посажу, придет осень, продам, щей похлебаю и принесу.

– Не бреши, Крыска, есть деньги?

– Есть на куме честь.

– Говори без притчи.

– Издохла кума, никому не дала.

– Эй, Кириллыч, запри его, черта, знаешь, туда, где намедни Кобылка сидел.

– Рядом с нужником?

– Да, в нужник.

Спустя время Савин прошел в новую дощатую пристройку к дворцу и там из ледяного кабинета в пустой сучок увидел чулан, наполненный архивами волости, полузанессннымн снегом, во все щели тесовых стенок несет снежную пыль, и на этом снежном полу сидит Крыскин, обхватив колени обеими руками, и смотрит в одну точку, где небо и земля одинаково белые, и черный ворон летит, не поймешь как, по небу или но земле.

Долго Савин возился еще в охотничьем кабинете, укладывал в ящики поэтов усадебного быта и, когда возвратился погреться в зал около чугунки, там на канцелярских столах сидели все члены Исполкома, Райкома, Чрезвычкома и сам Персюк, все хохотали над сказками Кириллыча. Принесли огонь, завели граммофон, собрались разные деревенские гости и между ними даже безногий солдат. Пели, плясали, топали, хохотали до полуночи.

– Крыскин замерзает, – шепнул мальчик.

– Чего? – спросил Персюк.

– Хрипит.

– Пускай хрипит.

Савин уснул, не раздеваясь, тут же на диване возле чугунки. В эти страшные дни по ночам у людей редко бывали сновидения, как будто душа покрылась пробкой от ударов дня или тучи закрыли небо души. Но в эту ночь завеса открылась, и свою собственную душу увидел спящий, как чашу, из нее пили, ели и называли эту душу МИРСКОЮ ЧАШЕЙ. Больше ничего не виделось Савину до раннего утра, когда он услышал голос Кириллыча:

– Ну и мороз, вышел до ветру и конец отморозил, что теперь скажет старуха?

У чугунки волостные комиссары жарили сало на сковороде и кричали Савину:

– Иди, ешь, чего упираешься, где наша не была, все народное, ешь, не считайся.

– Мороз и метель! – сказал Савин. – Как же тут ехать?

– Не так живи, как хочется, – ответил Кириллыч, – а так живи, ну как теперь сказать, Бог велит?

– Не "Бог велит", – сказали у чугунки, – а как нос чувствует.

– А кто же метель посылает?

– Это причина, так сказать.

– Ну, Иисус Христос.

– И это не причина.

– А тебя как зовут?

– Ну, Иваном.

– Врешь, не Иван, а причина.

Посмеялись, почавкали сало, еще кто-то сказал:

– Еще говорится судьба.

– Пустое, – ответил Кириллыч, – поезжай сто человек спасать и твое дело с ними связано, это будет судьба, а ежели я в такую страсть кинусь – это моя дурь и пропадать буду, услышат, никто не поможет, скажет: "Зачем его в страсть такую несло".

Савин не послушался Кириллыча и поехал в такую погоду. На прощанье зашел в ледяной кабинет и заглянул в пустой сучок: Крыскина там не было, или уплатил налог – выпустили, или замерз – вынесли. Лошадь уже тронулась, как Савин услышал, кто-то зовет его, – это Иван Петрович, пожилой седеющий человек, резво догонял его:

– Пьесок, пьесок, – говорил он на ходу, – расстарайтесь для нас, не обижайте деревню!

В поземке исчез скоро Иван Петрович, как несчастный эллин, затерявшийся в Скифии, потерялся ампирный дворец и парк с павильонами, но наверху было ясно и солнечно, правильным крестом расположились морозные столбы вокруг солнца, как будто само Солнце было распято. Все сыпалось, все двигалось внизу, виднелась только верхняя половина лошади, а ноги совсем исчезали, и в поле далеко что-то показывалось и пряталось в поземке, какие-то серые тени с ушами, лошадь храпнула, и стало понятно, что волки. И еще черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея, держал путь на Кавказ.

Назад