От чистого сердца - Эдита Пьеха 2 стр.


Мне тогда было 9 лет, но её слова запали в сердце, ведь я знала, что такое жесточайшая нужда, голод и страх. Я – ребенок, переживший войну! Не приведи Господи живущим ныне детям пройти через это. Два чувства владеют тобой – страх и голод, они поглощают тебя полностью, и нет возможности это изменить. Даже если рядом с тобой взрослые, ты смотришь на них и понимаешь: они тоже боятся. В хижине Марианны мне довелось понять главное: человек обречен бороться, всегда и везде. Он должен отвоевывать свою свободу и свой хлеб. Просто так не достается ничего.

Папа, папочка… Конечно, моя память неспособна была запомнить все, что было с ним связано, – все события, все слова, что он говорил, увы, многое потеряно, как и его могила, в которую позже положили моего брата Пауля. Как я радовалась, когда удалось найти их могилу во время моих первых выступлений в парижской "Олимпии", но радость была недолгой. В 1969 году, снова оказавшись в Париже с Ленинградским мюзик-холлом, я узнала, что могилу снесли. Какой это был удар!

Папа же подарил мне одно из первых потрясений, в хорошем смысле этого слова, точнее, преподал урок восприятия красоты. Трудно себе представить, но он, человек, занимавшийся тяжелым, опасным для жизни и здоровья трудом, выращивал в саду розы сказочной красоты! Ухаживал за ними, как за детишками. На одном кустике прививал черенки разных сортов и получался куст, как букет разноцветный: белая, розовая, желтая, бордовая розы… Еще его руками была создана целая стена сирени махровой. Если бы не война и нужда, папа непременно стал бы садовником. Никто не выращивал такие красивые и высокие кусты роз, как он. Видя все это, я просто не могла заблудиться в жизни: папины цветы помогли мне сформировать чувство красоты. Сколько нежности было в его душе, страшно осознавать, что между мной и ним пролегла война и его болезнь.

Силикоз – профессиональная болезнь горняков, тяжелая, неизлечимая. От затяжного глубокого кашля она быстро переходит в опасную для здоровья форму. То, что поначалу казалось обычным бронхитом, очень быстро стало развиваться: давящая боль в груди, ощущение тяжести, одышка, потом папа начал задыхаться даже вне шахты, дома, на улице. Я видела, что он болеет, болезнь усугублялась. Ему не хватало хорошего питания, которое так необходимо, чистого воздуха, солнца. Когда началась война, все стало еще хуже. Папа надрывался на шахте каждый день, чтобы мне, брату и маме принести лишний кусок хлеба, а сил с каждым днем становилось все меньше, и он это чувствовал. В последние дни жизни папы мама старалась, чтобы я не видела, как он мучается.

Я очень благодарна папе за ту внутреннюю силу, что досталась мне от него. Сколько раз ему приходилось подниматься, сколько раз жизнь загоняла его в угол, отнимала средства к существованию, но папа говорил: "Мы должны идти дальше". И шел. Папа, пока был жив, всегда защищал меня. Помню, во время войны в нашем городке жили "фольксдойче" (Volksdeutsche) – этнические немцы, я играла с дочкой одного из них и случайно оцарапала её детским совочком. Она расплакалась и побежала к родителям жаловаться. Тут я поняла, что произошло что-то очень страшное, и тоже заплакала. На разгневанный вопль отца девочки вышел мой папа и спокойно сказал: "Моя дочь еще слишком мала, чтобы творить зло умышленно, простите её". Конечно, после произошедшего я уже не играла с этой девочкой.

Папа умер в 1941 году. Его смерть стала моим первым горем. Не бедой, не несчастьем, а именно горем, огромным, как гора. Оно надвигается на тебя неотвратимо, и ты полностью исчезаешь под ним. Ты глохнешь, внутри тебя все холодеет, не сразу получается заплакать. Слезы приходят позже, прорываются из тебя, как река сквозь дамбу, говорят: "Поплачь, будет легче". Но легче мне не становилось, душило чувство неотвратимости, осознание того, что теплая, нежная часть моей жизни уже никогда не вернется. Улыбка папы, взгляд его глубоких пристальных глаз, шершавые крепкие руки с широкими ладонями, его надежные плечи. И голос, глубокий, завораживающий…

В тот день положили в землю не папочку, а все то, что придавало мне уверенности, защищало меня, и я сказала себе: "Теперь тебя никто не будет защищать". Понимала ли, что его уход сделает меня сильнее, что так жизнь беспощадно прокаливает наши души? Наверное, нет.

Но сегодня я иногда фантазирую на тему: как могло бы быть, например, если бы папа не умер так рано, мы остались бы жить во Франции, но что было бы со мной? Лучшее, на что я могла рассчитывать, – пойти в услужение в дом местного французского буржуа. Или… Не знаю. Судьбу не предугадаешь. Судьба как клад, на который натыкаешься нечаянно, он тебя греет, и ты по жизни идешь уже в другом качестве.

В 1939 году началась война. Конечно, по причине малого возраста в моей памяти не осталось фактов или воспоминаний об объявлении войны, но до сих пор, когда слышу это слово, внутри мгновенно просыпается та непреодолимая дрожь, что лишает равновесия. Не люблю вспоминать это время – повсюду рыли траншеи, при сообщении об очередной вылазке партизан Сопротивления все знали, что немцы будут мстить мирному населению. Помню, как один раз мы были в кинотеатре, и неожиданно началась бомбежка, толпа людей выбежала на улицу, а до бомбоубежища далеко, и все стояли вдоль домов, прижимаясь к стенам, а над нами в небе реяли самолеты, сбрасывавшие бомбы.

Однажды мы шли в школу и увидели, как немцы гнали колонну с пленными – небритыми, усталыми людьми в шинелях без поясов; они работали на шахтах, а немцы отправляли добытый ими уголь на эшелонах в Германию. "Маки" (так называли в нашем городе членов французского Сопротивления) пускали эти поезда под откос. Немцы в назидание расстреливали местное население, не разбираясь, – могли кого угодно схватить прямо на улице. Иногда им удавалось вычислить членов Сопротивления, и тогда весь городок, и дети в том числе, становились свидетелями показательных казней.

Но Сопротивление не стихало, и не важно, что большинство жителей городка не были французами. Против оккупантов поднялись почти все, кроме "фольксдойче" (они сотрудничали с немцами). Наш городок входил в департамент Па-де-Кале, который был эмигрантским районом. Мама говорила: "Хоть мы и выросли на чужбине, я считаю, что нет такого понятия "национальность", есть плохие и хорошие люди". Рядом с нами жили беженцы из разных стран – алжирцы, марокканцы, сербы, чехи, украинцы, но польская диаспора была самая большая.

Мамочка моя, Фелиция Каролевска… Она внушала мне, что труд, порядочность, честность – самое лучшее в человеке, и я искренне стараюсь быть такой, какой она хотела меня видеть. И хотя мы жили вместе только 18 лет, очень многие её слова и пожелания помню до сих пор. Часто слышу её голос так, будто она рядом со мной. Перед сном всегда перекрещусь, помолюсь и скажу ей: "Мамочка моя, родная, подскажи мне, как поступить правильно?" До сих пор храню её письма (к сожалению, их немного), мы переписывались, когда я уехала в Советский Союз. Если бы знала, что она уйдет так рано, постаралась бы писать чаще. Но случилось, как случилось, у меня осталось около 50 писем, написанных в последние годы её жизни. И хотя внешностью я больше пошла в папу, мама мне так и говорила: "Ты будешь счастливой, у тебя глаза папины", очень многое я взяла от нее: музыкальность, способность к языкам, хороший вкус. Так же, как она, я люблю кофе.

Мама никогда не была праздной, чтобы она сидела на лавочке и бездельничала – такого быть не могло, все время в трудах. На ней был дом, а толк в хозяйстве она знала: из маленького количества продуктов ухитрялась приготовить вкусный салат, второе и даже немного десерта для нас, детей. Не помню, чтобы мама кокетничала, любовалась собой перед зеркалом, у нее не было на это времени, но её одежда всегда была элегантной, любимый наряд – коричневая юбка, розовая кофточка и серый пиджачок, так она ходила в костел.

У нее было много талантов: могла сшить за ночь из двух старых платьев новый наряд для меня, часто говорила: "Чтобы не быть попугаем, нужно всегда использовать в одежде не больше трех цветов". Кроме этого, мама вязала, вышивала, пела в хоре костела и играла на мандолине. Знала три языка: родной польский, немецкий, французский.

Она всегда говорила: "Есть надо красиво". Поэтому даже в войну, когда есть было практически нечего, на столе в нашем доме всегда была скатерть. Где-то она добывала селёдочные головы и вываривала их. Доставала красивую посуду, и за красиво накрытым столом мы ели нищенскую пищу. Вкус к жизни начинается с мелочей, даже с того, как ты подашь обед. От мамы и у меня любовь к красивой посуде. Кстати, я до сих пор храню любимую скатерть моей мамы. Удивительно, она всё ещё не выцвела, хотя во многих местах заштопана. Ношу я и обручальное кольцо, которое папа надел маме в день венчания в 1926 году.

После ухода папы наша связь с мамой стала еще более тесной. Первое время после похорон мое равновесие было сильно нарушено. Мама почувствовала мой страх и стала для меня опорой. Хотя я, будучи четырехлетним ребенком, интуитивно ощущала, что и ей нужна помощь, поэтому никогда не капризничала, не спорила с мамой и делала все, о чем она меня просила.

Когда началась война, мама часто запирала меня на ключ в моей комнате и уходила на работу. Зная в совершенстве немецкий язык, она имела возможность заработать: постирать или заштопать белье для немцев, чтобы получить за это лишнюю миску похлебки. К нам приходил иногда немецкий офицер с горшочком: "Frau Pjecha, ich habe Ihnen etwas Suppe mitgebracht" – "Фрау Пьеха, я принес вам немного супа". Это помогало нам с братом не ложиться спать голодными. Спустя много лет в моем репертуаре появилась песня, в которой были слова: "Мне не снились сказки, снилась корка хлеба и большие бомбы, что летели с неба…"

Мою мамочку многое связывало с Германией: она родилась в Пруссии (тогда Польши как таковой не было), ходила в немецкую школу. Когда я играла с немецкими детьми, она мне всё время говорила: "Das muss man so sagen!" (Ты это должна сказать так.) Ты хочешь спросить? Скажи: "Sagen Sie mir bitte" (Скажите пожалуйста). Мама учила меня, и ей было приятно, что потом, когда я ездила с концертами в Германию, пела песни по-немецки. "Германия – это моё детство", – часто говорила она.

Родилась мама в бедной многодетной семье, кроме нее в семье были еще две дочери и три сына. Я несколько раз слышала от нее: "Из трех сестер я была самая некрасивая". Младшая и старшая сестры пошли в дедушку – высокие красавицы, с густыми волосами, с правильными чертами лица, а мама была похожа на бабушку. Не знаю, почему она так считала. Знаю лишь, что она никогда не переживала на эту тему, смирилась и не строила иллюзий.

Младшая сестра мамы, Ирэна, вышла замуж во Франции за богатого фабриканта-колбасника и никогда не знала нужды. В их доме всегда было довольно еды, но чем богаче они становились, тем меньше им хотелось помогать нам. На самом деле они никогда этого не делали, лишь иногда Ирэна присылала несколько кусочков колбасы для моего умирающего брата, когда он уже лежал и не мог ходить. Даже во время оккупации Ирэна с мужем не голодали: в их мясной лавке постоянно толклись немцы: эта нация очень любит мясо, так что бизнес у тети шел хорошо.

По отношению ко мне, своей племяннице, Ирэна также не проявляла особой заботы, несколько раз дарила мне туфли, которые носила ее дочь Жанин. Мне они были малы, я носила их и плакала – от боли и обиды. Уже во взрослой жизни, когда однажды пришла на прием к хирургу, он спросил меня: "Почему пальцы на ногах у вас искривленные?" – "Да потому что донашивала за сестрой обувь, которая была мне мала…"

Но все же маме приходилось поддерживать с сестрой отношения, в основном ради меня и брата. Отношения не складывались, не знаю почему – может, правду говорят: "Сытый голодного не разумеет". Я часто наблюдала, насколько щедрее люди бедные, чем те, чьи закрома полны доверху. Особенно это видно во время войны, когда всех объединяет одна беда, но кто-то выживал, а кто-то жил очень даже неплохо, не помышляя о помощи близким.

Мы были не единственными родственниками тети Ирэны, с которыми она так обращалась. Еще будучи ребенком, я видела, в какой бедности, если не сказать нищете, жили мои бабушка с дедушкой по материнской линии. Но если моя мама постоянно пыталась помочь родителям, то от Ирэны помощи не было никакой. Во время войны я часто гостила у них, потому что мама много работала, а меня было не на кого оставить. Помню их дом в пяти километрах от Нуайель-Су-Ланс, больше напоминавший барак, чем приличный дом. Они оба были уже очень старыми, работать не могли, жили на пособие и то, что от себя и детей отрывала мама. Дедушка был художником по росписи стен, в доме была стена, расписанная его рукой. Я часто сидела напротив и всматривалась в эти необычайно яркие мазки. Мне нравилось сравнивать, как менялась картинка при близком и дальнем рассмотрении. Если подойти близко-близко, видны мазки краски, грубые, шероховатые, наступающие друг на друга, как маленькие волны, а отойдешь – и они словно исчезают, картина оживает, приобретает размах, сюжет. Ты уже видишь не детали, а историю целиком. Так и в жизни: если стоять слишком близко к происходящему, видны только отдельные фрагменты, и только отойдя на расстояние, можно увидеть все в целом.

Старшая сестра мамы Валентина тоже вышла замуж за польского шахтера, но он, как и мой папа, умер во время оккупации, и вскоре она стала женой богатого австрийца, с ним после войны уехала в Австрию. Мы практические не общались.

Мой брат Пауль после смерти папы спустился в шахту, чтобы мы с мамой не потеряли жилье, ему было всего 14 лет. Кстати, в шахту в таком возрасте не брали, но братишка был высоким, почти 180 сантиметров, и это помогло ему прибавить себе пару лет. Хотя уже тогда у него было плохое здоровье, ничего другого ему не оставалось – иначе мы бы потеряли жилье. Оно давалось бесплатно только тем семьям, в которых хотя бы кто-то один работал в забое, а если шахтер умирал, семья теряла кров. Такие порядки установил хозяин шахты, и спорить было бесполезно. Когда нам сообщили о том, что мы можем потерять жилье, я заплакала и проплакала целый день. Ходила по крошечному участку, гладила листья посаженной папой персидской сирени, разговаривала с разноцветными розами, которые он, селекционер-самоучка, вырастил на одном кусте.

Приходил Пауль вечером жутко усталый, кушал и сразу ложился спать, что и понятно: труд в шахте не был рассчитан на 14-летнего ребенка. А Пауль был именно ребенком, несмотря на свой высокий рост. Он прожил короткую, тяжелую жизнь, без радостей и надежд. Единственным его развлечением были танцы, на которые он ходил с удовольствием. Там на него заглядывались местные девушки, ведь он был красивым.

Мы с братом мало общались, я была еще совсем ребенком, – в памяти остались наши купальные дни, когда мама ставила на кухне большое корыто, грела воду и мыла в нем брата, а я бегала вокруг и дразнила его, он смеялся, бил ладошками по воде, брызги разлетались во все стороны, но мама не сердилась…

Последнее мое воспоминание о Пауле – те три месяца, что он болел. Вставать он уже не мог, скоротечный туберкулез приковал его к постели. Я заходила к нему в его комнатку на первом этаже рядом с кухней. За полгода до его смерти, накануне Нового года, маленькую плитку шоколада подарила нам богатая тётя. За праздничным столом всем досталось по дольке, а остатки мама сберегла на чёрный день.

Умирал братик тяжело. Я часами сидела рядом, держа его за руку. Иногда он просил меня: "У мамы в шкафу есть плитка шоколада, возьми для меня кусочек, тебе ничего не будет…" А я боялась. Боялась в особенности Яна Голомба, моего будущего отчима, тогда он еще только ухаживал за мамой. Однажды он вновь попросил шоколада. Я кинулась к маме. Она достала крошечный свёрточек. Прозрачными и горячими, как огонь, пальцами брат взял коричневый квадратик, медленно поднёс его ко рту и благодарно прикрыл глаза…

Братишку положили в одну могилу с папой. Кладбище было неподалеку от школы, где я училась. Я часто туда ходила… Сразу после похорон Пауля мама и Ян отправились в мэрию – регистрировать брак. "Молодожёны" ехали на велосипедах, а я бежала следом…

Есть пословица: "В горе и родные стены помогают". "Родные стены" во Франции – это наш дом на улице Фляндр, он был предназначен для двух семей и имел два входа. На первом этаже располагалась большая кухня и комната брата, в которой он позже умер. На втором этаже – две комнаты: в одной спала я, во второй – родители. При доме был маленький приусадебный участок.

Сегодня, вспоминая дом детства, я не испытываю каких-то особо нежных чувств, для меня важно было то, что рядом со мной были родные люди. В этот дом возвращался мой папа, и на его щеках виднелись остатки угольной пыли. В этот же дом его принесли, когда он не смог подняться в забое после приступа удушья, из него вынесли на кладбище…

Во время ночных бомбежек (немцы особенно ожесточенно бомбили север Франции, потому что он был охвачен Сопротивлением) мой будущий отчим хватал на руки больного брата и кричал мне: "Быстро беги". Убегая, я всегда думала, застану ли наш дом целым, когда вернусь. Однажды смерть подобралась совсем близко – бомба попала в соседний дом, полностью разрушив его.

Здесь же я узнала, что у меня могла быть старшая сестра. Когда мама только что вышла замуж за папу, то почти сразу забеременела. Даже будучи в положении, она часто навещала родителей, о которых я рассказывала. Жили они в 5 км от нашего городка, транспорта никакого не было, и ей приходилось преодолевать все эти километры пешком. В очередной раз побыв у них, мама отправилась обратно. В дороге начались схватки, но пока она добралась до больницы, ребенок задохнулся. Эту боль смягчило лишь появление в 1927 году моего брата.

В этом доме в 1945 году родился мой сводный брат Юзеф. Это еще одна моя боль, но я забегаю вперед. До рождения сводного брата в моей жизни был период, воспоминания о котором тяготят меня. Я уже говорила, что хозяин шахты завел строгие порядки, сообразно им жить можно было в служебном доме, только если кто-то из семьи работал на шахте. После смерти брата мы с мамой опять оказались перед угрозой потерять жилье. Куда бы мы пошли? Денег на жилье у нас не было, оставалось лишь следовать правилам.

Отчим, Ян Голомб, вошел в нашу жизнь, еще когда был жив Пауль. Ирэна, сестра мамы, познакомила их. Как и мой папа, он был шахтёром, и маме пришлось выйти за него замуж, чтобы не потерять жилье. Мне было 7 лет, я ничего не понимала в отношениях мужчин и женщин, а тем более что происходит между мамой и этим человеком, но навсегда запомнила тот день, когда они оба приехали из мэрии на велосипедах и мама сказала: "Теперь нас никто не выгонит из дома". Да, она не любила Яна Голомба, но он обладал всеми необходимыми мужскими качествами и мог о нас позаботиться.

Назад Дальше