Брехт пишет короткую пьесу об Испании – "Винтовки Тересы Каррар". Он использует фабулу американской одноактной пьесы; вдова андалузского рыбака, упрямая гордая женщина не хочет, чтобы два ее сына участвовали в гражданской войне, не хочет отдавать ружья, спрятанные некогда мужем. Она верит обещаниям генералов-мятежников, которые уверяли, что не тронут нейтральных мирных жителей. Тщетно уговаривают ее брат и односельчане. Между тем старшего сына, мирно ловившего рыбу в заливе, расстреляли пулеметчики с фашистского корабля. Флот мятежников блокирует берег. Тогда Тереса Каррар достает ружья и вместе с братом и младшим сыном уходит в бой.
Эту пьесу ставят в Париже актеры-эмигранты, потом в Копенгагене рабочая любительская труппа. В обеих постановках Тересу Каррар играет Елена Вайгель. Впервые за несколько лет она снова на сцене. Брехт слышит и похвалы и насмешливо недоуменные вопросы: "Значит, вы отказались от своих принципов эпического театра? Ведь в этой пьесе все происходит, как в любой другой. Актеры вживаются в свои роли. Зрители им сострадают, сочувствуют. Не только экспансивные парижане, но даже сдержанные копенгагенцы утирают глаза; в зале так и рябят носовые платки... И сама госпожа Вайгель на прошлом спектакле, когда внесли тело убитого сына, заплакала неподдельно. Где уж тут "очуждение", эпическая диалектика? Все ваши теории пошли на слом".
Да, это пьеса обычного "аристотелевского" театра. Но так получилось не потому, что он отказался от своих взглядов. Идет война. Под огнем трудно перестраиваться. Нужны спектакли немедленные, быстрые, безоговорочно действенные. Все, что происходит сейчас в Испании, требует прежде всего прямого, непосредственного сочувствия, помощи. В этой пьесе главная задача та же, что у традиционного театра, – возбудить непосредственно эмоциональное отношение. Но чтобы все же не возникали пустые скоропреходящие иллюзии мнимой театральности, перед пьесой и после показывают кинохронику из Испании, проводят митинги. В данном случае именно это должно придавать ей "эпичность". Это, а также игра Вайгель. Она заплакала в тот вечер, когда пришли печальные новости с испанских фронтов. Тереса Каррар слышит выстрелы, думает, что сын ввязался в бой, проклинает его. Но потом приносят тело сына, которого она незаслуженно прокляла. Вайгель заплакала не потому, что она "вжилась" в образ. Артистка не могла скрыть своего личного отношения к событиям. Она пристрастна, как Елена Вайгель, а не как Тереса Каррар, поэтому и заплакала. Брехт считает, что слезы на сцене – ошибка, – артистка на миг утратила власть над собой, но это отнюдь не нарушение принципов эпической игры...
И хотя она показала
Все необходимое, чтобы понять рыбачку,
Она все же не превратилась без остатка
В эту рыбачку, а играла
Так, словно размышляла при этом,
Словно спрашивала себя постоянно:
"Как же это все было?"
И хотя не всегда угадывались ее мысли,
Она все же показала,
Что мысли эти ее заботят.
И таким образом побуждала всех
Размышлять.
В Москве с июля 1936 года издается ежемесячный немецкий журнал "Дас ворт". Редакция: Бредель, Брехт и Фейхтвангер. Трое редакторов живут в разных странах, встречаться им не удается, только переписываются, иногда разговаривают по телефону. В этом журнале Брехт публикует стихи, сцены из "Страха и отчаяния", статьи, отрывки пьес.
"Круглоголовых и остроголовых" поставили в Копенгагене на датском языке. Успех не слишком большой, но все же он хоть несколько уравновесил провал балета "Семь смертных грехов мелкого буржуа". Копенгагенский королевский театр поставил этот балет через неделю после премьеры "Круглоголовых и остроголовых". Произведение прославленного содружества Брехт – Вайль захотел поглядеть сам король, но после первых же сцен он вышел, громко возмущаясь: "Нет, королевский театр предназначен не для подобных зрелищ". Балет сняли с постановки.
"Трехгрошовая опера" идет в Праге, в Нью-Йорке, в Париже.
Весной 1938 года в Париже Златан Дудов ставит "Страх и отчаяние третьей империи".
В эти годы самая популярная из всех пьес Брехта – "Винтовки Тересы Каррар". После Парижа ее играют в Копенгагене, в Лондоне, в Праге, в Нью-Йорке, в Сан-Франциско...
Из всех его созданий наиболее живучи: "Трехгрошовая опера" и "Винтовки". Ни одна из учебных пьес не находит ни настоящих артистов, ни аудитории, а "Мать" стараются превратить из учебной в обычную драму.
Значит ли это, что он ошибается, и не там ищет новые пути, и тщетно хочет создать новый театр? Нет, ведь он только начинает, ведь ни одной из новых пьес он не поставил сам, не испытал на сцене по-настоящему. Впрочем, "учебные", видимо, и впрямь слишком учебны. Точные, прочные скелеты, но не живые тела. Но значит ли это, что самый правильный путь указывают "Винтовки"? Нет, успех "Винтовок" вовсе не опровергает его новый театр, а только доказывает, что значит сейчас Испания.
Однако Брехт и сам любит эту пьесу. Любит за то, что она боец, за то, что нарушает законы. Неважно, что именно он установил эти законы; пьеса нарушила их, и живет, и воюет – и это хорошо. Любит еще и за то, что в ней Вайгель после долгой печальной разлуки с театром снова пришла на сцену.
Теперь она гримируется. В белой каморке
сидит, сутулясь, на скамейке бедняцкой.
...Но вот она готова
и спрашивает озабоченно: принесен ли уже барабан,
на котором выбивают громыхание далеких пушек,
и повешена ли уже
большая рыбацкая сеть?
Тогда она встает. Маленькая женщина -
великая воительница,
чтобы, надев деревянные башмаки,
идти показывать, как андалузская рыбачка
воюет против генералов.
* * *
Испания сражается. И это самое важное из всего, что происходит в мире. Испания сражается вопреки тому, что немецкие и итальянские фашисты все откровенней, все щедрее помогают мятежникам. В то же время Международный комитет по невмешательству препятствует тем, кто хотел бы помочь республиканцам.
Но Испания сражается, и с ней сражаются антифашисты всех стран. "No pasaran!" – "Они не пройдут!" – девиз бойцов республики. Нужно остановить фашизм. Нужно разгромить его в открытом бою на фронтах. Однако нужно бить и по его глубоким тылам, по резервам. Куда не долетают снаряды из Мадрида и Барселоны, должны долететь листовки, слова радиопередач. Брехт пишет стихи, пишет для умников и простаков, для взрослых и детей.
Мой брат на самолете летал.
Повестка пришла ему вдруг.
Он уложил чемодан.
Он уехал на юг.
Чтобы земли завоевать,
ведь нам не хватает земли,
мой брат завоеватель,
уехал на край земли.
Мой брат завоевал жилплощадь
среди гвадаррамских дорог:
метр семьдесят – общая площадь,
и метр пятьдесят – потолок.
Испания сражается. Но все явственней неотвратимый конец. Фашистские армии затопили север и юг страны, на востоке прорываются к морю: республика разрезана. Мадриду грозит окружение.
Брехт слушает радио. Утром и вечером. Советские самолеты доставили на Северный полюс четырех смельчаков, они живут и работают на плавучей льдине; в Шанхае идут уличные бои; в Австрии готовится всенародное голосование – присоединяться ли к Германии; советские летчики летят в Америку через полюс.
В 1937 году в Париже собирается второй Международный конгресс писателей. Брехт говорит:
"Испанский народ, отстаивая с оружием в руках свою землю и свободу, отвоевывает принадлежащие ему творения человеческого гения: на каждом километре испанской земли он защищает бесценные сантиметры холстов галереи Прадо.
...Культуру слишком долго защищали лишь на словах, тогда как удары наносились ей вполне материальными средствами. Сама культура – это не только творения духа. Она также, и даже в большей степени, является материальным благом. Отныне ее нужно защищать с оружием в руках".
Испания еще сражается. А из своего дома на тихом датском побережье Брехт все чаще слышит с моря гулкий рокот – раскаты орудийных басов. По ночам на морском горизонте видны зловещие вспышки – идут учения и маневры немецкого флота.
Он слушает радио. Оставляет недописанный лист в машинке, прерывает увлекательный спор о сценическом эпизоде в новой пьесе, беседу о только что возникшем стихотворении. И потом еще долго обсуждает с друзьями то, что услышал, что прочел в газете.
Фашизм наступает. Ползут, грохоча, танки. Тракторы тянут длинноствольные пушки. В небе гудят тяжелые самолеты. А по шоссе, по извилистым полевым дорогам катят колонны темных армейских машин. Топочут полки, дивизии, корпуса – бесконечные ряды графитно-серых шлемов. Тускло поблескивает вздыбленный стальной ворс штыков. Шагают. Катят. Ползут. А за ними вырастают концлагеря, пылают костры из книг, строятся новые тюрьмы, новые казармы. Скрипят зубами униженные. Стонут избитые. Вопят истязаемые. Плачут вдовы. Стучат молотки, сколачивающие гробы и виселицы. Скрежещут лопаты, копающие могилы. В Испании, в Китае, в Австрии, в Чехии... Кто на очереди?
Фашизм наступает. Брехт слышит все чаще голоса безнадежной тоски, голоса отчаяния.
Тревожны и сообщения из России: там раскрывают страшные заговоры. Тайными сотрудниками фашизма, шпионами и вредителями оказались бывшие члены правительства, руководящие деятели Коминтерна, прославленные военачальники Красной Армии.
В Коминтерне арестованы: Бела Кун, Реммеле, Ганс Нойман, Попов и Танев – те самые, что были с Димитровым. Неужели все они преступники?
Фейхтвангер прислал Брехту свою книгу "Москва 1937 года". Он прочитывает ее жадно, в один присест, потом перечитывает внимательно, пристально. Он хочет все понять до конца. Хочет убедиться в том, что Фейхтвангер действительно отвечает на самые трудные, самые больные вопросы. Спокойная обстоятельность очерков располагает к доверию. Брехт узнает многое из того, что сам видел и слышал в Москве, и это подтверждает достоверность остального. Он знает Фейхтвангера – иронического и трезвого, рассудительного скептика, далекого от коммунизма. Он остается таким и в этой книжке, не скрывает всех своих оговорок и сомнений. Но, значит, тем более достоверно то, что он пишет о московских процессах. "С процессом Зиновьева и Каменева я ознакомился по печати и рассказам очевидцев. На процессе Пятакова и Радека я присутствовал лично. Во время первого процесса я находился в атмосфере Западной Европы, во время второго – в атмосфере Москвы. В первом случае на меня действовал воздух Европы, во втором – Москвы, и это дало мне возможность особенно остро ощутить ту грандиозную разницу, которая существует между Советским Союзом и Западом.
Некоторые из моих друзей, люди вообще довольно разумные, называют эти процессы от начала до конца трагикомичными, варварскими, не заслуживающими доверия, чудовищными как по содержанию, так и по форме. Целый ряд людей, принадлежавших ранее к друзьям Советского Союза, стали после этих процессов его противниками. Многих, видевших в общественном строе Союза идеал социалистической гуманности, этот процесс просто поставил в тупик; им казалось, что пули, поразившие Зиновьева и Каменева, убили вместе с ними и новый мир.
И мне тоже до тех пор, пока я находился в Европе, обвинения, предъявленные на процессе Зиновьева, казались не заслуживающими доверия. Мне казалось, что истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями. Весь процесс представлялся мне какой-то театральной инсценировкой, поставленной с необычайно жутким, предельным искусством.
Но когда я присутствовал в Москве на втором процессе, когда я увидел и услышал Пятакова, Радека и их друзей, я почувствовал, что мои сомнения растворились, как соль в воде, под влиянием непосредственных впечатлений от того, что говорили подсудимые и как они это говорили. Если все это было вымышлено или подстроено, то я не знаю, что тогда значит правда.
...Суд, перед которым развернулся процесс, несомненно, можно рассматривать как некоторого рода партийный суд. Обвиняемые с юных лет принадлежали к партии, некоторые из них считались ее руководителями. Было бы ошибкой думать, что человек, привлеченный к партийному суду, мог бы вести себя так же, как человек перед обычным судом на Западе. Даже, казалось бы, простая оговорка Радека, обратившегося к судье: "товарищ судья", и поправленного председателем: "говорите – гражданин судья", имела внутренний смысл. Обвиняемый чувствует себя еще связанным с партией, поэтому не случайно процесс с самого начала носил чуждый иностранцам характер дискуссии. Судьи, прокурор, обвиняемые – и это не только казалось – были связаны между собой узами общей цели. Они были подобны инженерам, испытывавшим совершенно новую сложную машину. Некоторые из них что-то в этой машине испортили, испортили не со злости, а просто потому, что своенравно хотели испробовать на ней свои теории по улучшению этой машины. Их методы оказались неправильными, но им эта машина не менее, чем другим, близка к сердцу, и поэтому они сообща с другими откровенно обсуждают свои ошибки. Их всех объединяет интерес к машине, любовь к ней. И это-то чувство и побуждает судей и обвиняемых так дружно сотрудничать друг с другом".
Фейхтвангер доказывает, что суровые чистки в России – историческая необходимость. Революционеры первых призывов – мятежники и разрушители – оказались несостоятельными, когда революция стала государством, которому нужны прежде всего строители, трезвые политики, деловитые хозяйственники, осмотрительные военные специалисты. Их вождь – Сталин, о котором Фейхтвангер пишет с уважением и симпатией. И потому, что он при этом выражает "свое недоумение по поводу иной раз безвкусно преувеличенного культа Сталина", его последующие похвалы этому "спокойному, логически мыслящему" человеку кажутся особенно убедительными. Брехт резко возражает тем, кто говорит, что Фейхтвангеру, буржуазному либералу и рационалисту, потому лишь нравится деятельность Сталина, что она ему понятна и соответствует его представлениям об истории, настоянным на смеси из Макиавелли и Вольтера, Достоевского и Ницше, соответствует его концепциям аморальности всякой власти. Фейхтвангеру понятна и нравится такая государственная деятельность именно потому, что ему никогда не были понятны и никогда не нравились теории Маркса и Ленина и деятельность настоящих коммунистов.
Брехт отвергает такие рассуждения, как догматическое доктринерство. Он верит, что Фейхтвангер прав потому, что мыслит разумно и понимает действительное соотношение сил в мире, где, с одной стороны, кровавая фашистская реакция душит Абиссинию, Испанию, Китай, готовит все новые войны, а с другой – первое в истории человечества государство рабочих и крестьян строит социализм и должно заботиться о своей обороне. Брехт соглашается с тем, что пишет Фейхтвангер.
"В общем я считаю поведение многих западных интеллигентов в отношении Советского Союза близоруким и недостойным. Они не видят всемирно-исторических успехов, достигнутых Советским Союзом; они не хотят понять, что историю в перчатках делать нельзя. Они являются со своими абсолютными масштабами и хотят вымерить с точностью до одного миллиметра существующие в Советском Союзе пределы свободы и демократии. Как бы разумны и гуманны ни были цели Советского Союза, эти западные интеллигенты крайне строги, критикуя средства, которые применяет Советский Союз. Для них в данном случае не цель облагораживает средства, а средства оскверняют цель".
В августе 1937 года Брехт пишет Фейхтвангеру, что его книгу о России он находит "наилучшим из всего, что на эту тему появилось в западной литературе". Эта книга – "Решающий шаг к тому, чтобы рассматривать разум, как нечто принадлежащее человеческой практике, как нечто обладающее своей нравственностью и безнравственностью; и так лишь выясняется его (разума) экспериментальный характер, в котором (ведь заинтересовано все человечество и который пропадает, если разум подчинять застывшей морали, так как уже сама по себе природа экспериментирования сомнительна с точки зрения нравственности".
Пройдут годы. Он еще не раз будет убеждать других и себя в том, что "у разума своя нравственность", что нельзя мерить одной и той же мерой отношения человека к человеку и отношения между классами и партиями. Будет убеждать и будет верить, пока все эти умозрительные конструкции не обрушатся под лавинами фактов. И тогда окажется, что особая "экспериментальная нравственность" разума, которую так рационалистически исследовали и он и Фейхтвангер, не только жестока и лжива, но и самоубийственно неразумна. А "застывшая мораль", которую отверг автор "Ваала" и "Чрезвычайной меры", предстанет по-новому живой автору "Кавказского мелового круга" и "Дней Коммуны". Потому что эти простые нравственные основы человечности связывают евангелие и "принципы 1789 года" с "Коммунистическим манифестом" и моралью нового мира Социализма. Через много лет после того, как Брехт радовался московским очеркам Фейхтвангера, он строго осудит свою тогдашнюю рационалистическую софистику. И один из русских друзей прочитает ему горькие, мудрые стихи Пушкина, которые завершаются словами "Но строк печальных не смываю".