Брехт - Копелев Лев Зиновьевич 9 стр.


Человек добр? Старый китайский мудрец сказал: нельзя стремиться к тому, что у тебя уже есть, можно стремиться лишь к тому, чего нет. Человек стремится к добру именно потому, что изначально он вовсе не добр, хотя, впрочем, и не зол. Вначале он никакой, только жизнь делает его добрым или злым. Жизнь и он сам, как часть этой жизни.

"Человек добр" – это заклинание. Но людям нужны не заклинания, а правда. Самая беспощадная, безоговорочная. Правда – это и есть добро. Нужно открывать ту правду, которую обычно всегда скрывают. Скрывают из лицемерия, или из стыдливости, или из наилучших побуждений, чтобы не показывать дурных примеров, либо из поганого страха перед разоблачением; по наивности или в силу запретов...

Правда о зле иным кажется злой, но она необходима. Нужно уметь видеть все, что есть в жизни людей; в их мозгах и ниже, глубже, там, где мысль вовсе не участвует или бессильна, где хозяйничают слепые инстинкты. Только так можно обнаружить самые сокровенные источники зла. И, только увидев зло, можно его понять, а поняв, осилить. Чтобы человек действительно стал добр, необходимо показать ему, как он бывает зол и как это неразумно.

Добро не пустой звук и не божественное существо без плоти, как святой дух, о котором говорят попы. Добро – это разумные и справедливые отношения между людьми. Разумные – значит определенные мыслью, рассудком.

Чувства, инстинкты, душевные порывы не надежны, У одних милы и хороши, а у других эгоистичны, жестоки, бессмысленно злобны. Разум – самое верное. Разум убеждается в том, что зло невыгодно, вредно, что жестокость бесплодна. Война губит и калечит тех, кто к ней стремится; палач вызывает к себе отвращение и ненависть. А мир и гуманность полезны всем – и слабым и сильным.

Говорят: противоположны, как огонь и вода. Но разве менее противоположны огонь в очаге и огонь пожара, свечной фитиль и пыточный факел, огонь плавильной печи и огонь костров инквизиции? Вода орошает засушливое поле, и та же вода становится губительным потопом. Прекрасна вода у пересохших губ жаждущего, и страшна вода в беспомощном рту утопающего.

В "Ваале" и в "Барабанах" явственны отражения реальной жизни. В действии и в речах персонажей слышны отголоски событий – войны, революции.

Новая пьеса возникает только из воображения. Главная тема – борьба одного человека против другого, борьба, лишенная всякого иного смысла, кроме страсти властвовать и подчиняться, борьба одиноких людей, безнадежно одиноких и страдающих от ощущения и сознания этого одиночества.

Действие развертывается в городе, названном Чикаго. Он читал описания Чикаго в романе Синклера "Джунгли" и в романе Иенса "Колеса" – описания гигантского, громоздкого города, суетливого, разноголосого, равнодушно жестокого города богачей и нищих. Но Чикаго в пьесе – это придуманный портовый город, откуда уходят корабли на Таити, а вокруг него раскинулись пустынные болота.

Малаец Шлинк, богатый торговец деревом, яростно преследует скромного, честного служащего библиотеки Гарга, преследует потому, что... любит его. Он добивается увольнения Гарга, его пособники развращают невесту Гарга и его сестру, обе они становятся проститутками. Шлинк тщетно стремится навязать свою дружбу Гарга и его семье, которая распадается. Но и сам Шлинк дважды разоряется в бессмысленной борьбе и, наконец, убивает себя. Подводя итог своей жизни, он говорит:

"Бесконечное разъединение одиноких людей делает даже вражду недостижимой целью. Однако и с животным невозможно взаимопонимание... Любовь, тепло от близости тел – наше единственное благо в этом мраке. Но соединение тел – это единственно возможное соединение, и оно не преодолевает разъединения речи... Если вы набьете корабль человеческими телами до отказа, так, чтоб он лопался, там будет такое холодное одиночество, что они все замерзнут. Вы слушаете меня, Гарга? Да, разъединение одиноких так велико, что невозможна даже борьба".

Пьеса возникает первоначально из воспоминаний: о бездарной постановке "Разбойников", о балаганах на аугсбургской окраинной площади – и вместе с тем из мыслей о сложных переплетениях добра и зла, о сокровенных тайниках человеческих инстинктов. Эти мысли питает прежде всего память о прошлом – о госпитале, о революции. Но в характерах и поступках действующих лиц, в их взаимоотношениях и речах запечатлены и другие самые разные впечатления. Режиссер-экспрессионист Есснер ставил "Отелло". Экспрессионистский театр еще до войны начал применять выразительную силу яркого светового луча, который выхватывает из темноты кусок сцены или одного актера. В "Отелло" на сцене скрещивались лучи нескольких прожекторов, создавая плотный и вместе с тем зыбкий, рассыпчатый свет. Люди и предметы становились необычно рельефными, объемными и вместе с тем призрачными, сказочными.

Брехт рассказывает приятелям:

– Осветитель у Есснера добился рембрандтовского эффекта. Фигуры в скрещенных лучах движутся и живут так, будто за ними еще есть глубокое пространство, есть нечто уходящее далеко. Непроглядываемое, но реальное, не менее реальное, чем они сами, те, кто освещен и видим...

Такое свечение, напоминающее о скрытых глубинах, излучают и некоторые сцены "В чаще".

Брехт с юности любит стихи и поэтическую прозу Рембо, напоенную красками и запахами. Слова, не связанные никакими формальными правилами, как водопады, покорны только земному притяжению. Гарга то и дело говорит словами Рембо. Не цитирует, не ссылается на автора, а просто говорит как свои.

* * *

"В чаще" принял мюнхенский "Резиденц-театр". Ставит молодой режиссер Эрих Энгель, оформляет сцену Каспар Неер. Это содружество возникло тогда я беспокойные годы, в пору стремительно загоравшихся и стремительно угасавших надежд. Но и четверть века спустя, в 1948 году, когда Брехт возвратился на родину после пятнадцати лет изгнания, он вместе с Энгелем поставил "Мамашу Кураж". И в самые последние дни жизни он снова вместе с Энгелем и Каспаром Неером готовил постановку "Галилея".

В грустных и беспощадных к себе стихах "О бедном б. б.", написанных в то время, когда создавалась драма безнадежного одиночества "В чаще", есть такая строфа:

...В мои пустые кресла-качалки
Я сажаю женщин в начале дня порою,
Смотрю на них беспечно и говорю: таков я,
Что вам на меня полагаться не стоит.

Приятели и неприятели охотно рассказывают о многочисленных и неустойчивых любовных связях Брехта; литературные, театральные и политические сплетники устно и печатно со смаком комментируют это признание: "не стоит полагаться на меня".

Но друзья Брехта полагались на него, и даже покинутые возлюбленные оставались его друзьями. И никто из них не удивляется тому, что дружеские связи, впервые сплетенные в пору беспечной голодной молодости и возникавшие потом на самых разных путях и перепутьях его странствий, сохраняются, несмотря на все невзгоды, вопреки фашизму и мировой войне, вопреки "холодной войне" и расколу Германии.

Брехт остается неизменно верен друзьям детства и юности – Каспару Нееру, Гансу Отто Мюнстереру и Отто Мюллерайзерту, друзьям литературной и театральной молодости Лиону Фейхтвангеру, Джону Хартфильду, Гансу Эйслеру, Эриху Энгелю, Элизабет Гауптман, Бернгарду Райху, Герберту Мерингу, Карлу Коршу, Сергею Третьякову и новым друзьям, обретенным в годы зрелости: Паулю Дессау, Владимиру Познеру, Эрвину Штриттматтеру; друзьям прославленным, знаменитым, таким, как Альберт Эйнштейн, Анна Зегерс, Чарли Чаплин, и вовсе безвестным.

Он прочно дружит, потому что всем людям смотрит прямо в глаза, ни на кого сверху вниз, ни на кого снизу вверх; потому что неподдельно доброжелателен и любопытен – его по-настоящему занимают и судьбы и мысли тех людей, которые к нему приближаются. Он радуется их дарованиям, их находкам и успехам, не боится ни говорить, ни выслушивать горькую правду. Но при этом он терпим и снисходителен к ошибкам и слабостям друзей. Терпим, но не беспринципен. Он порвал с Бронненом, когда тот стал сближаться с националистами и позднее даже пытался сотрудничать с гитлеровцами. Прошли годы, и Броннен одумался, сурово осудил свои блуждания. Одной из тех живых сил, которые помогли ему выправить уродливо искривившийся жизненный путь, были воспоминания о молодой дружбе с Брехтом.

* * *

В марте 1923 года Марианна родила дочь. Назвали Ганна.

Он сидит у кроватки дочери и пощипывает струны гитары.

Зудящие звуки наполняют комнату и, как усталые мухи, бьются об оконные стекла. Он поет насмешливо-печальные и заунывно-плясовые песни.

Старый месяц в Алабаме
Отбывает на покой.
Нашей доброй старой маме
Нужен месяц молодой.

...В Мюнхене правые газеты всячески поносят спектакль "В чаще", ругают пьесу и театр, требуют "прекратить издевательства над немецкой культурой и немецким языком".

Французские войска заняли Рур; все политические партии Германии дружно призывают к сопротивлению. В Руре шахтеры, железнодорожники, рабочие большинства заводов объявили всеобщую забастовку. Погасли доменные печи. Толпы бастующих безмолвно, угрюмо бродят по улицам. Им навстречу движутся танки, броневики, патрули французских солдат. Забастовщики голодают, но не сдаются. В Берлине правительство националиста фон Куно невразумительно осуждает пассивное сопротивление рабочих и посылает Франции скорбные ноты протеста. В Мюнхене баварские сепаратисты требуют разрыва с проклятыми пруссаками.

Брехт читает газеты: огромные черные буквы кричат о том, что в Руре оккупанты расстреляли студента-националиста Шлягетера – участника диверсии. По всей Германии объявлен траур. В Саксонии забастовщики сражаются с немецкой полицией. Есть убитые. В тех же газетах буквами чуть поменьше: любовник застрелил из ревности мать двоих детей. Ограблен банк. Решающая встреча боксеров.

После нескольких спектаклей "В чаще" внезапно сняты афиши. Директор театра говорит, глядя в сторону:

– Весьма сожалею. Постановка, несомненно, любопытная. Даже сенсационная. Публика ломится. Но время тревожное. Национальные чувства возбуждены. Вот и у господина Фейхтвангера в доме разбили камнями окна. А в этой пьесе все иностранное и такое вообще двусмысленное: Чикаго, малайцы, погром. Все это вызывает недоумение и недовольство. Национальная печать резко возражает. Возможны эксцессы.

В июне в Мюнхен приехал Броннен, он не был на премьере, писал сердитые, тоскливые, нервные письма. Брехт не понимает такой дружбы, ревнивой, мнительной и требовательной, как любовь немолодой истерички. Сам он дружит весело и деловито, без сантиментов, обид и самоанализов.

Летом 1923 года в Мюнхене они спорят чаще и ожесточенней, чем раньше. Броннен после оккупации Рура стал еще внимательней прислушиваться к речам националистов. Брехт только посмеивается над его ненавистью к "проклятым лягушатникам", над пылкими речами о страданиях и унижениях Германии, но иногда ходит с ним то на митинги, которые собираются в здании цирка или просто в трактирах, то поглядеть на очередное шествие одного из бесчисленных воинских союзов. Броннен взволнованно подсвистывает и притопывает в лад маршу, а Брехт, надвинув на самые очки кожаную кепку, невозмутимо чадит сигарой, пока мимо них маршируют разношерстные колонны. Идут отряды "Стального шлема" и всяческих "Союзов ветеранов". Острые пички офицерских касок, лакированных черных с золочеными орлами, мелькают среди цилиндров, соломенных канотье, солдатских бескозырок, суконных кепи и фетровых шляп. Парадные мундиры чередуются с мешковатыми сюртуками, элегантные смокинги с пыльными рабочими куртками. В лад ступают – шаг в шаг – сапоги, лакированные штиблеты с гетрами и разбитые ботинки. Поблескивают кресты и медали, стучат костыли и протезы. Шелестят флаги черно-бело-красные или белые с черным прямым крестом, с взъерошенным черным прусским орлом. Серебром и бронзою сияют оркестры. Маршируют бывшие вояки.

Броннен снимает шляпу – проносят потемневшее, истрепанное полковое знамя. Он сердито оборачивается. Брехт еще ниже надвинул кепку и насвистывает совсем не в лад рокочущей меди оркестра. Насвистывает свое о мертвом солдате.

И ноги от задницы мечет солдат.
Бравый печатая шаг...

* * *

Этим летом в Мюнхене на стенах домов, на железных афишных тумбах все чаще видны ярко-красные пятна с белыми кругами, в которых извивается черный крючковатый крест-свастика, древнеиндийский знак солнца.

Эти пятна вызывающе пестреют рядом с черными орлами и широколапыми железными крестами германской национальной партии; рядом с черно-красно-желтыми щитами социал-демократов, красными звездами, серпом и молотом коммунистов; рядом с бело-голубыми ромбами баварских народников, тонкими голенастыми крестами католического центра; рядом с пестрой рекламой ночных ресторанов, уныло-серыми и бурыми листами правительственных распоряжений. На плакатах и листовках со свастикой острые черные буквы: "Национал-социалистическая рабочая партия Германии". Сверху девиз: "Свобода и хлеб".

...Надрывно свистят флейты; трещат, рокочут барабаны; пронзительно звенят литавры; гундосят маленькие громкие трубы. И звучит мелодия старой рабочей песни. Но поют ее по-новому, по-солдатски, отрывисто, в лад маршу: раз-два-три, раз-два-три...

Свастика на шлеме,
Флаг черно-бело-ал.
Штурмовым отрядом
Нас вождь вперед послал...

Марширует колонна; военный строй по три в ряд. Брезентовые куртки, коричневые кепи с блестящими козырьками. На рукавах красные повязки, в белом круге черные крючки свастики. Впереди оркестра верзила с тяжелой челюстью несет штандарт; на позолоченной палке орел закогтил золотую свастику, из-под нее отвесно красный бархат с золоченой бахромой, в белом круге все тот же черный тощий паук. С двух сторон знаменосца рослые "ассистенты", длинные черные трости держат, как винтовки "на плечо". Оркестр смолкает. Высокий сиповатый юношеский голос из середины строя кричит, зовет предостерегающе: "Герма-а-ния-а-а..." Откликается весь строй хором, гулко, призывно: "Пробу-ди-сь!" Горны играют сигнал боевой тревоги; барабаны трещат побудку.

На тротуарах останавливаются прохожие. Смотрят. Некоторые идут, стараясь не отставать от колонны. Шагают в ногу.

Снова взвивается юношеский голос, теперь гневным окриком: "Евре-е-и!" Хор подхватывает отрывисто, яростно: "Прочь!", "Прочь!"

Флейты улюлюкают, свистят вдогонку, рожки трубят охотничьи сигналы: "трави! лови!"

Тот же голос выкрикивает насмешливо: "Где ком-му-у-на-а?" Строй отвечает весело, издевательски, отрывает слоги топотом: "в пог-ре-бах... улу-гу-гу!!." Горнист, задирая серебристый раструб, мечет хохочущий охотничий сигнал: тха-та-та-тха, тха-та-та-та-а – дичь затравлена.

На тротуарах шум, смешки и брань... Возгласы: "Браво!", "Сволочь!", "Кровавые свиньи!" "Лихие парни!"

* * *

В кафе "Стефани" обсуждают листовку – приглашение на собрание национал-социалистов: "Куда идет Германия? Кто повинен в наших бедствиях?"

– Надо пойти послушать. Это совсем новый вид политического театра.

– Вздор! Самый пошлый балаган. Обыкновенные хулиганы только в маскарадных мундирах. А командует ими несколько полуграмотных шарлатанов и психопатов.

Фейхтвангер улыбается печально.

– Боюсь, что это серьезнее и опаснее, чем вам кажется... Это надо знать. Вы пойдете с нами, Брехт?

Большая мюнхенская пивная: приземистые потолки, тяжелые столы и стулья. В глубине просторного зала эстрада, красные полотнища с черной свастикой. Все столики заняты; сидят и стоят в проходах. Официанты в белых кителях снуют, высоко поднимая подносы, уставленные кружками. Кислое дыхание пива; табачный чад; гудение, жужжание, всплески хохота, бранчливых криков...

У эстрады и вдоль стен парни в брезентовых куртках, с нарукавными повязками помахивают тростями. Ремешки их кепи зацеплены за подбородки – такие "штурмовые ремешки" солдаты опускают перед боем, чтоб каски не слетали.

Из мутного слитного гомона пузырями всплывают голоса:

– Будет говорить самый главный. Ихний шеф. Бывший солдат, но образованный, как профессор. Зовут Китлер или Хитлер. Наш баварец... А я тебе говорю: тиролец...

– Ахтунг! Внимание! – Каркающий фельдфебельский окрик с эстрады.

Долговязый, в брезентовой куртке, широких галифе и сияющих сапогах вытягивает руку вперед кверху. Парни у эстрады и вдоль стен выравниваются шеренгой, громко щелкают каблуками, так же тянут руки. Хрипло лающие окрики: "Хайль!.. Хайль!"

Быстрым, но твердым солдатским шагом идет человек в кожаном плаще. Бледное овальное лицо, короткие усики – "муха" под мясистым носом, маленькие блестящие глаза; прядь темно-русых прямых волос косо через покатый лоб. Подходит к трибуне. Он стоит прямо и прочно, опираясь на темный рант большими, приметно белеющими руками. Начинает говорить низким грудным голосом. Тон взволнованный, доверительный, так говорят с родственниками, с близкими друзьями:

– Жить все труднее. Никогда еще так не бедствовала Германия. И хуже всего, горше всего простым людям, рабочим, крестьянам, мелким торговцам, скромным служащим, инвалидам войны... Я знаю все, я сам был солдатом, обыкновенной фронтовой свиньей, ранен, отравлен газами. Я знаю и то, как теперь нуждаются мои друзья, земляки, соседи. ("Сосед" – так называют друг друга простые баварцы, так не скажет пришлый чужак.) С каждым днем и часом нарастают беды. У меня обливается кровью сердце. – Голос становится громче и выше, звучит подавленным рыданием. – Наши дети голодают, наши женщины стареют до времени, мы нищаем.

Зал набряк тишиной. Все головы повернуты к трибуне, все глаза. У него на губах пена, потная прядь липнет ко лбу. Он и впрямь страдает, он понимает горе бедняков, он страдает за других, за народ...

Назад Дальше