Воспоминанiя - Иван Бунин 16 стр.


После нашего знакомства в "Северном Сіяніи" я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц. Соней Дымшиц, как называли ее все, а сам Толстой неизменно так: "моя жена, графиня Толстая". Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинціи: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:

– Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу….

И он небрежно пробормотал в ответ;

– Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…

И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скораго нашего пріятельства; граф был человек ума насмешливаго, юмористическаго, наделенный чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:

– Я эту наследственность за грош купил по случаю, ея мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатленіе производит на всех!

Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня:

– Никогда ничего путнаго не выйдет из вас в смысли житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошаго роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талію, рубашки голландскаго полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом чернаго шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькія гаванскія сигаретки, а не пошлыя папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает, так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда – один, видите ли, символист, другой – марксист, третій – футурист, четвертый – будто бы бывшій босяк… И все наряжены: Маяковскій носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин – поддевки, русскія рубахи на выпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!

Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: "Да, все фамильный хлам", а мне опять со смехом: "Купил на толкучке у Сухаревой башни!"

Так до самаго захвата большевиками власти в октябре семнадцатаго года были мы с ним в мирных пріятельских отношеніях, но потом два раза поссорились. Жить стало уж очень трудно, начинался голод, питаться мало мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их – подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то "Музыкальная табакерка" – сидят спекулянты, шулера, публичныя девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобіе коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковскій, Брюсов и прочіе) читают им свои и чужія произведенія, выбирая наиболее похабныя, произнося все заборныя слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся и мы поругались. А затем появилось в печати произведение Блока "Двенадцать". Блок, как стало известно впоследствіи, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до "февральской революціи" так:

"Мятеж лиловых міров стихает. Скрипки, хвалившіе призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горькій запах миндаля. В лиловом сумраке необъятнаго міра качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающем то, которое сквозило среди небесных роз…"

И еще так, столь же дьявольски поэтично:

"Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас в вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшій гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшій шквал – цвета и запаха определить не могу".

Этот шквал и был февральской революціей и тут даже и для Блока все-таки определились вскоре цвет и запах новаго "шквала", хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркаго зренія и обонянія. Тут царскій період русской исторіи кончился (при доброй помощи солдат пегербургскаго гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все царскіе министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в "Чрезвычайную Комиссію" по разследованію деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, – сумму в то время еще значительную, – стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла "Великая октябрьская революція", большевики посадили в ту же крепость уже министров Временнаго Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарскаго, после чего написал брошюру "Интеллигенція и Революція", стал требовать: "Слушайте, слушайте, музыку революцій!" и сочинил "Двенадцать", написав в своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял "Двенадцать" как бы в трансе, "все время слыша какіе то шумы – шумы паденія стараго міра". Московские писатели устроили собраніе для чтенія и разбора "Двенадцати", пошел и я на это собраніе. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведенія, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчаніе, потом: послышались негромкія восклицанія; "Изумительно! Замечательно!" Я взял текст "Двенадцати" и, перелистывая его, сказал приблизительно так:

– Господа, вы знаете, что происходят в Россіи на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем безсмысленным зверствам, который творит русскій народ с начала февраля прошлаго года, с февральской революціи, которую все еще называют совершенно безстыдно "безкровной". Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вероятно, уже милліона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, все еще бегущіе с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякіе прочіе революціонеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшіе на штыки офицеров, все еще продолжают убійства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают все, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станцій, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет… Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлаго года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губерніи и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшаго на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывшій в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нея. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный П., – я назвал точно его фамилію, – и говорит, что в Симферополе рабочіе и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровозной топке какого-то старенькаго отставного военнаго. Не странно ли вам, что в такіе дни Блок кричит на нас: "Слушайте, слушайте музыку революціи!" и сочиняет "Двенадцать", а в своей брошюре "Интеллигенція и революція" уверяет нас, что русскій народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: "В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целыя столетія водкой торговал, икая!" Что до "Двенадцати", то это произведеніе и впрямь изумительно, но только в том смысле до чего оно дурно во всех отношеніях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великаго множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал, наконец, нечто уже слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоскій трюк: он берет зимній вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым до гола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ея деянія святы разгульным разрушеніем прежней Россіи и что впереди нея идет Сам Христос, что это Его апостолы;

Товарищ, винтовку держи не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь,
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!

Почему Святая Русь оказалась у Блока только избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революціонные планы и надежды поставившіе не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетаріата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешеніем "грабить награбленное". И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собраніем, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над "буржуем", над обывателем, над священником:

От зданія к зданію
На канате – плакат:
"Вся власть Учредительному Собранию!"
А вон и долгополый -
Что нынче невеселый,
Товарищ, поп?
Вон барыня в каракуле -
Поскользнулась
И – бац – растянулась!

"Двенадцать" есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно безконечной болтливостью и однообразіем все одного и того же разнообразія, надоедает несметными ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, ой, тратата, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народныя чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное;

Буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос…
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос,
И старый мір, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тратата!
А Ванька с Катькой в кабаке,
У ей керенки есть в чулке!
Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
Мою попробуй поцелуй!
Катька с Ванькой занята -
Чем, чем занята?
Снег крутит, лихач кричит,
Ванька с Катькою летит -
Елекстрическій фонарик
На оглобельках…
Ах, ах, пади!

Это ли не народный язык! "Елекстрическій"! Попробуйте-ка произнести! И совершенно смехотворная нежность к оглоблям, – "оглобельки", – очевидно, тоже народная. А дальше нечто еще более народное;

Ах, ты Катя, моя Катя,
Толстоморденькая!
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнькерем гулять ходила,
С солдатьем теперь пошла?

Исторія с этой Катькой кончается убійством ея и истерическим раскаяніем убійцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи:

Опять навстречу несется вскачь,
Летит, вопит, орет лихач…
Стой, стой! Андрюха, помогай,
Петруха, сзаду забегай!
Трахтахтахтах!
Что, Катька, рада? – Ни гугу!
Лежи ты, падаль, на снегу!
Эх, эх,
Позабавиться не грех!
Ты лети, буржуй, воробышком,
Выпью кровушку
За зазнобушку,
Чернобровушку!
И опять идут двенадцать,
За плечами ружьеца,
Лишь у беднаго убійцы
Не видать совсем лица!

Бедный убійца, один из двенадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, – ведь уж так всегда полагается, давно известно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться:

Ох, товарищи родные,
Эту девку я любил,
Ночки черныя, хмельныя
С этой девкой проводил!

"Ты лети, буржуй, воробышком", – опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, – а дальше кровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черныя, хмельныя – от этого то заборнаго, то сусальнаго русскаго стиля с несметными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается:

Из-за удали бедовой
В огневых ея очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле праваго плеча,
Загубил я, безтолковый,
Загубил я сгоряча… Ах!

В этой архирусской трагедіи не совсем ладно одно: сочетаніе толстой морды Катьки с "бедовой удалью ея огневых очей". По-моему, очень мало идут огневыя очи к толстой морде. Не совсем, кстати, и "пунцовая родинка", – ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!

А "под занавес" Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключеніе. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел "пальнуть в Святую Русь" и "пальнул" в Катьку, так что исторія с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержаніем "Двенадцати". Блок опомнился только под конец своей "поэмы" и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять "державный шаг" и какой-то голодный пес – опять пес! – и патологическое кощунство: какой то сладкій Іисусик, пляшущій (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убійц:

Так идут державным шагом -
Позади – голодный пес,
Впереди – с кровавым флагом,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной розсыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди – Исус Христос!

Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, котораго Мефистофель привел в "Кухню Ведьм":

Кого тут ведьма за нос водит?
Как будто хором чушь городит
Сто сорок тысяч дураков!

Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, – большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюціонер и т. д.

Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавіем "Скифы", написанное ("созданное", как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после "Двенадцати". Сколько было противных любовных воплей Блока: "О, Русь моя, жена моя", и олеографическаго "узорнаго плата до бровей"! Но вот, наконец, весь русскій народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азіатом "с раскосыми и жадными очами". Тут, обращаясь к европейцам. Блок говорит от имени Россіи не менее заносчиво, чем говорил от ея имени, например, Есенин ("кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги") и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей "скифам" спастись от Гитлера;

Назад Дальше