В этой нелепости ("а распространять заставили икающих попов – и Учредилку"), в богохульстве чисто клиническом (чего стоит одна это строка, – про апостола Петра, – "дурак Симон с отвисшей губой"), есть, разумеется" нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Богохульство, кощунство, одно из главных свойств революціонных времен, началось еще с самыми первыми дуновеніями "ветра из пустыни". Сологуб уже написал тогда "Литургію Мне", то есть себе самому, молился дьяволу: "Отец мой Дьявол!" и сам притворялся дьяволом. В петербургской "Бродячей Собаке", где Ахматова сказала: "Все мы грешницы тут, все блудницы", поставлено было однажды "Бегство Богоматери с Младенцем в Египет", некое "литургическое действо", для котораго Кузьмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацію, костюмы, – "действо", в котором поэт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой "Собаке" уже сидело не мало и будущих "большевиков": Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а ля мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковскій в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами…. Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, – уже при большевиках, – будто бы так: с Евангеліем в одной руке и с "Декамероном" Боккачіо в другой.
При большевиках всяческое кощунственное непотребство расцвело уже махровым цветом. Мне писали из Москвы еще лет тридцать тому назад:
"Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улыбающаяся рожи, "народ-богоносец" Достоевскаго любуется на картинки в журнальчике "Безбожник": там изображено, как глупыя бабы "причащаются",– едят кишки Христа,– изображен Бог Саваоф в пенснэ, хмуро читающей что то Демьяна Беднаго…"
Вероятно, это был "Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна", бывшаго много лет одним из самых знатных вельмож, богачей и скотоподобных холуев советской Москвы.
Среди наиболее мерзких богохульников был еще Бабель. Когда-то существовавшая в эмиграціи эсеровская газета "Дни" разбирала собраніе разсказов этого Бабеля и нашла, что "его творчество не равноценно": "Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы – например, в разсказе "Сашка-Христос". Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революцій, ни революціоннаго быта, как, например, в разсказе "Iисусов грех"… К сожаленію, говорила дальше газета, – хотя я не совсем понимал; о чем тут сожалеть? – "к сожалению, особо характерныя места этого разсказа нельзя привести за предельной грубостью выраженій, а в целом разсказ, думается, не имеет себе равнаго даже в антирелигіозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержанія: действующія его лица – Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ангела, даннаго ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала…" Это был приговор, довольно суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо "революціонный отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей стороны, вспоминал тогда еще один разсказ Бабеля, в котором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях Ея, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается еще некій Хлебников.
Хлебникова, имя котораго было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революціи (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшійся хмельным. Теперь не только в Россіи, но иногда и в эмиграціи говорят и о его геніальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарныя залежи какого то дикаго художественнаго таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедшій? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшаго, спекулировал своим сумасшествіем. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известій из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было в этом письме:
Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекцій, называли его геніем. На одном собраніи, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминанія. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему матеріально: Хлебников, "благодаря своей житейской безпечности", крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: "Хлебников был неприступен". Но вот однажды П. удалось таки вызвать Хлебникова к телефону. – "Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлебников!" – На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу "Доски Судьбы", где главное – "мистическое число 317". Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был однако удачлив – его пріютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался "Досками Судьбы". Прожив у него неделя две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Пріехав туда ночью, нашел Хлебникова и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить; что ему "удалось снестись с со всеми 317ю Председателями", что это великая важность для всего міра, ч так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафэ. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: – "Негодяй! Как ты смел воскреснуть; Ты должен был умереть! Я здесь уже снесся по всемірному радіо со всеми Председателями и избран ими Председателем 3емного Шара!" – С этих пор отношенія между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе новаго мецената, известнаго булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля "Люкс" на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:
"Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатаго дня".
Очень лубочная игра в помешаннаго. А за тем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:
Нет житья от господ!
Одолели, одолели!
Нас заели!
Знатных старух,
Стариков со звездой
Нагишом бы погнать,
Все господское стадо,
Что украинскій скот,
Толстых, седых
Молодых и худых,
Нагишом бы все снять
И сановное стадо
И сановную знать
Голяком бы погнать,
Чтобы бич бы свистал,
В звездах гром громыхал!
Где пощада? Где пощада?
В одной паре быком
Стариков со звездой
Повести голяком
И погнать босиком,
Пастухи чтобы шли
Со взведенным курком.
Одолели! Одолели!
Околели! Околели!
И дальше – от лица прачки:
Я бы на живодерню
На одной веревке
Всех господ привела
Да потом по горлу
Провела, провела,
Я белье мое всполосну, всполосну!
А потом господ
Полосну, полосну!
Крови лужица!
В глазах кружится!
У Блока, в "Двенадцати", тоже есть такое:
Уж я времячко
Проведу, проведу…
Уж я темечко
Почешу, почешу…
Уж я ножичком
Полосну, полосну!
Очень похоже па Хлебникова? Но ведь все революціи, все их "лозунги" однообразны до пошлости: один из главных – режь попов, режь господ! Так писал, например, еще Рылеев:
Первый нож – на бояр, на вельмож,
Второй нож – на попов, на святош!
И вот что надо отметить: какой "высокій стиль" был в речах политиков, в революціонных призывах поэтов во время первой революцій, затем перед началам второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, который, конечно, не удовольствовался такой птицей, как сокол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал названіе "Гриф", стихи же писал в таком роде:
Возстань! Карай врагов страны,
Как острый серп срезает колос
Вперед! Туда, где шум и крик,
Где плещут красныя знамена!
И когда горячей крови
Ширь полей вспоит волна,
Всколосись в зеленой нови,
Возрожденная страна!
Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбежны. И еще пример: революционные стихи Максимиліана Волошина:
Народу русскому: я – грозный Ангел Мщенья!
Я в раны черныя, в распаханную новь
Кидаю семена! Прошли века терпенья,
И голос мой – набат! Хоругвь моя как кровь!
Зато, когда революція осуществляется, "высокій стиль" сменяется самым низким, – взять хоть то, что я выписал из "Песней мстителя". С воцареніем же большевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по хамски:
Сорвали мы корону
Со стараго Кремля!
За заборами низкорослыми
Гребем мы огненными веслами!
Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:
Взяли мы в шапке
Нахально сели,
Ногу на ногу задрав!
Исуса – на крест, а Варраву
Под руки – я по Тверскому!
Я был в Петербурге в последний раз, – в последній раз в жизни!– в начале апреля 17-го года, в дни проезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытіи выставки финских картин. Там собрался "весь Петербург" во главе с нашими тогдашними министрами Временнаго Правительства, знаменитыми думскими депутатами и говорились финнам истерически подобострастныя речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел тогда в Петербурге, с тем гомерическим безобразіем, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь "цвет русской интеллигенціи", то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франціи. по надо всеми возобладал Маяковскій. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковскій с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и шить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горькій хохотал. Я отодвинулся.
– Вы меня очень ненавидите? – весело спросил меня Маяковскій.
Я ответил, что нет: "Слишком много чести было бы вам!" Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для оффиціальнаго тоста Милюков, наш тогдашній министр иностранных дал, и Маяковскій кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: "Господа!" Но Маяковскій заорал пуще прежняго. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французскій посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русскій хулиган спасует. Как бы не так! Маяковскій мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и безсмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковскаго тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагическій вопль какого-то финского художника, похожаго на бритаго моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:
– Много! Многоо! Многоо!
Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствіях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковскаго еще в гимназии пророчески прозвали Идіотом Полифемовичем. Маяковскій и прочіе тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазіем. Маяковскіе казались некоторое время только площадными шутами. Но не даром Маяковскій назвал себя футуристом, то есть человеком будущаго: он уже чуял, что полифемское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковскіе, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндіи…
"Много"! Да, уж слишком много дала нам судьба "великих, исторических" событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательскія воспоминанія. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую міровую войну, вслед за ею 17-ый год: и его продолжение, Ленина, Сталина, Гитлера… Как не позавидовать нашему праотцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствіе: целых семь пар чистых и две нары нечистых, а все-таки очень съедобных тварей. И вестник міра, благоденствія, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, – не то что нынешніе голуби ("товарища" Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и прекрасно закусил он и выпил и заснул сном праведника, пригретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в міре, лишенном всей допотопной скверны, – не то что наш мір, возвратившійся к допотопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая исторія с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мір был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?
Весной того же семнадцатаго года я видел князя Кропоткина, столь ужасно погибшаго в полифемском царстве Ленина.
Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократіи, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англію, где и прожил до русской февральской революцій, до весны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: человек, столь знаменитый на всю Европу,– знаменитый теоретик анархизма и автор "Записок революціонера", знаменитый еще и как географ, путешественник и изследователь восточной Сибири и полярных областей, – оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре в обращеніи. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосветская речь – и это трогательное младенчество…
Он окружен был тогда всеобщим почетом и всяческими заботами о нем, он, революціонер, – хотя и весьма мирный, – возвратившійся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью февральской революціи, наконец-то "освободившей Россію от царизма", его поселили в чьем-то, уже не помню в чьем именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собранія на этой квартире Кропоткина "для обсужденія вопроса о созданіи Лиги Федералистов". Конец того года – что уже было тогда в Россіи? А вот русскіе интеллигенты собирались и создавали какую-то "Лигу" в том кровавом, сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россія. Но что "Лига"! Дальше было вот что:
В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин покорно перебрался на какую-то другую квартиру – и стал добиваться свиданія с Лениным: в преинаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в Россіи, и наконец добился свиданія. Он почему-то оказался "в добрых отношеніях" с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свиданіе. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть "в добрых отношеніях" с этим редким даже среди большевиков негодяем? Оказывается, все-таки был. И мало того: пытался повернуть деянія Ленина "на путь гуманности". А потерпев неудачу, "разочаровался" в Ленине говорил о своем свиданіи с ним, разводя руками:
– Я понял, что убеждать этого человека в чем бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушеніе на него, допустил убить две с половиной тысячи невинных людей. Но оказалось, что это не произвело на его никакого впечатленія…
А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, "оказалось", что надо (переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условіях, какія и не снились никакому анархисту. Там Кропоткин и кончил своя дни, пережив истинно милліон терзаній; муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба… Старый, маленькій, несчастный князь мечтал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, – только напрасно истратил несколько месяцев, – месяцев! – на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение "Об этике".
Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть ни вся жизнь, жизнь человека, бывшаго когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на революціонныя мечты, на грезы об анархическом рае, – это среди нас-то, существ, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! – и кончилась смертью в холоде, в голоде, при дымной лучине, среди наконец-то осуществившейся революціи, над рукописью о человеческой этике.