* * *
Есть у А. А. Стихотворенье, написанное в 1924-м году, в котором она, казалось бы, окончательно прощается с прошлой жизнью разбитого революцией вдребезги Серебряного века:
Лотова жена
Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом.
Книга Бытия
И праведник шёл за посланником бога.
Огромный и светлый, по чёрной горе,
Но громко жене говорила тревога:
Не поздно, ты можешь ещё посмотретьНа красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.Взглянула, и, скованы смертною болью,
Глаза её больше смотреть не могли:
И сделалось тело прозрачною солью
И быстрые ноги к земле приросли.Кто женщину эту оплакивать будет,
Не меньше ли мнится она из утрат?
Лишь сердце моё никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Стихотворенье о том, как любовь "к родному Содому" заставила дочь Евы, нарушить Божью волю, повелевшую праведнику Ною и его жене уйти из погрязшего в грехах, распутстве, и растлении городе, уйти не сожалея о прошлой жизни в гнезде порока… Но сердце жены Лота соблазнилось и она пожертвовала жизнью за единственный прощальный взгляд в прошлое.
А ведь дореволюционный Петербург с его "Бродячей собакой", с его кощунственными карнавалами, с его "пиром во время сифилиса", с его жизнями "втроём" был в сущности для чад Серебряного века своеобразным родным и любимым Содомом. Как они все вздыхали и страдали после 1917 года об этой испепелённой Божьим гневом жизни! Как рыдал о ней в парижской эмиграции Георгий Иванов:
Январский день. На берегах Невы
Несётся ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы!
Ахматова, Паллада, Саломея?Все, кто блистал в тринадцатом году, -
Лишь призраки на петербургском льду
Вновь соловьи засвищут в тополях,
И на закате, в Павловске иль в Царском.
Пройдёт другая дама в соболях
Другой влюблённый в ментике гусарском.Но Всеволода Князева они
Не вспомнят в дорогой ему тени,
Ни Олечку Судейкину не вспомнят, -
Ни чёрную ахматовскую шаль.
Ни с мебелью ампирной низких комнат -
Всего того, что нам смертельно жаль".(выделено мной. - Ст. К.)
Последняя строчка - ключевая. Им всем было жаль "родного Содома" как и жене Лота, чьё сердце воспротивилось Божьей воле.
А как в отчаянье восклицал Осип Мандельштам, как разрывалось его сердце в те же годы, когда он вспоминал и ещё на что-то надеялся:
В Петербурге мы сойдёмся снова,
Славно солнце мы похоронили в нём"
Второй приступ тоски по "утраченному родному Содому" у Ахматовой наступит в августе 1941-го года, когда она перед спасительной эвакуацией из осаждённого Ленинграда начнёт писать "Поэму без героя" и ещё раз оглянется в прошлое, как жена Лота:
Из года сорокового
Как с башни на всё гляжу
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась
Как будто перекрестилась
И под тёмные своды схожу
Второе прощание произошло уже не на руинах Питера-Содома, а на руинах воспоминаний: "Ворон криком прославил этот призрачный мир"…
* * *
С особым вдохновением Еремей Парнов исследует отношения Марины Цветаевой с почти своей однофамилицей и одноплеменницей, дочерью богатого владельца сети аптек поэтессой Софьей Парнок, которая после короткого и неудачного замужества по его словам "поняла главное о себе: близость с мужчинами ничего кроме отвращения и тоски ей не приносит. К тому же выяснилось, что она неспособна к деторождению. Врачи указывали на определённые анатомические аномалии, не исключали и психологических отклонений, по всей вероятности врождённых". (Откуда всё это узнал Парнов - неизвестно, но ладно, поверим ему.) Тогда Софья Парнок начала искать себе партнёрш и подруг среди "дщерей Сиона", видимо, памятуя об их генетической связи с пращурами из испепелённых небесным огнём древних городов. А может быть, она знала, что Талмуд в отличие от Ветхого Завета допускает противоестественные отношения полов, о чём подробно и доказательно писал в книге "Евреи и Талмуд" современник Софьи Парнок французский богослов Флавиан Бренье…
Как бы то ни было, но после скоротечных романов с примой балериной Большого Театра Екатериной Гельцер и дочерью крупного промышленника Ироидой Альбрехт осенью 1914 года она обратила своё внимание на Марину Цветаеву. Цветаева, хотя и состояла замужем за Сергеем Эфроном, была натурой азартной, и долго не сопротивлялась, о чём свидетельствуют её стихи, написанные сразу после первого свидания с соблазнительницей:
Под лаской плюшевого пледа
Вчерашний вызываю сон.
Что это было? - Чья победа?
Кто побеждён?
Кто был охотник? - Кто - добыча?
Добычей, конечно была несчастная Марина, соблазнённая запретным плодом", ставшая жертвой опытной охотницы, выступившей в роли Дон Жуана, о чьей алчной плотоядной похотливости Цветаева написала с предельной натуралистической или даже физиологической точностью.
Есть женщины, как душные цветы.
и взгляды есть, как пляшущее пламя…
Есть тёмные извилистые рты
с глубокими и влажными губами (! - Ст. К.)Есть женщины. - Их волосы, как шлем,
их веер пахнет гибельно и тонко.
им тридцать лет. - Зачем тебе, зачем
моя душа спартанского ребёнка.
Ну как-зачем? А зачем нужна вурдалаку живая кровь? Чтобы насытиться ею, порозоветь лицом и стать похожим на обычных людей. Далее все события излагаются по двухтомнику Еремея Парнова, глава "Ветры с Лесбоса".
На следующий день после грехопадения, Цветаева увидела, как её соблазнительница с торжествующим взглядом вампирши проехала мимо неё со своей прежней пассией красавицей Ироидой Альберхт…
Впрочем, когда Сергей Эфрон вскоре лёг на лечение в санаторий Цветаева на время вернула себе благосклонность тридцатилетней амазонки.
От перипетий этого романа у Цветаевой, видимо, поехала крыша, потому что, как пишет Парнов, "Марина загорелась желанием родить от Сони ребёнка Каким образом? Неважно! Серебряный век, поэтесса <…> порок лишь оттенял обречённую гибели красоту своим декадентским узором. Так чернь придаёт ещё больше сияния серебру <…> жертвой общественного мнения всегда была София, не Марина. Все защищали её и сочувствовали Эфрону. Приход матери Волошина знаменитой Пра, благодаря проявленному Софией терпению и такту привёл к временному перемирию. Парнок даже решилась провести вместе с Цветаевыми (Марина взяла с собой сестру, дочку, сына и няньку) лето в Коктебеле".
Вот так им изображает коктебельский шабаш лета 1915 года Еремей Парнов (одна деталь - сына у Цветаевой тогда ещё не было) и добавляет:
"Я вполне допускаю, что по своим душевным качествам София превосходит Марину…"
После неудачной попытки вернуться в традиционное лоно (романа с Мандельштамом) Марина сблизилась с бывшей подругой Софьи Парнок Сонечкой Галидей, а когда и этот роман закончился и Цветаева сделала попытку возвращения к Сонечке Парнок, её ждало глубокое разочарование: "Когда я к ней пришла, - записала Цветаева в дневнике, - у неё на постели сидела другая". Эта другая, как выяснил дотошный Парнов, "была актриса Людмила Эрарская"… Софье Парнок надо было пополнять свой донжуанский список. До Цветаевой ли тут?
Вот так они и ходили по рукам друг друга, обменивались жёнами, мужьями, партнёрами и становились кастой, общиной, роднёй пока не совершилась революция. Слишком узок был круг этих революционеров и революционерок, и были они страшно далеки от народа…
"Советскую власть, - пишет Парнов, - Парнок восприняла, как пожар, вспыхнувший от удара молнии, как наводнение, землетрясение".
И правильно восприняла: советская власть сыграла роль Божьего гнева в эпоху нового Содома и новой Гоморры.
"Больше всего, - негодует Парнов о её страданиях в годы советской власти, - она страдала от всеобщего хамства и одичания". Естественно! "Одичание и хамство" в новом обществе дошло до того, что в 1932 году в уголовный кодекс была внесена статья, наказывающая сексуальные меньшинства в уголовном порядке. Страна напрягала все силы, чтобы завершить коллективизацию, перейти к индустриализации и хоть как-то успеть подготовиться к грядущей войне. До педерастов ли тут было?
У персонажей Серебряного века было модным, престижным и пиарным делом гордиться своими пороками, своими любовными победами, своим донжуанским списком. И неудивительно, что о цветаевском подчинении хищной сексуальной воле амазонки Парнок стало известно всей московской и коктебельской богеме… Конечно, горе тому, кто соблазнит малых сих, но и малым тоже даётся творцом от рождения свободная воля.
И хотя у знаменитой богемы Серебряного века были атрофированы понятия о чести и грехе, о стыде и совести, хотя она перестала отличать славу от позора, а божественную норму от сатанинского извращения но полностью искоренить из своей сущности образ Божий чрезвычайно трудно или даже невозможно. Рано или поздно сознание своей греховности овладевает "испорченной", "использованной" душой и тогда неизбежно наступает тот Верховный Час, о котором с ужасом писала Цветаева. Скорее всего этот Верховный Час и настиг её в Елабуге и власть его над несчастной душой оказалась гораздо сильнее, нежели бремя сталинских репрессий, бытовые неурядицы эвакуационной жизни или трагическая размолвка с сыном. Невозможность нести дальше по жизни груз собственной греховности - веская причина для того, чтобы свести счёты с собственной жизнью. Достоевский знал эту страшную закономерность человеческой судьбы, когда создавал образы Свидригайлова и Ставрогина.
* * *
Кололись, надирались, отдавались…
А. Вознесенский
Вскоре после революции Ахматову забыли почти на четверть века. Давид Самойлов, поступивший в 1936-м году в легендарный ИФЛИ, писал в 1990-м в предисловии к сборнику её стихотворений:
"Мы, молодые поэты, именовавшие себя "поколением сорокового года" - Кульчицкий, Коган, Слуцкий, Наровчатов, - не числили её в действующей поэзии, а где-то в прошлом, в истории литературы".
Если не считать короткого "политического" воскрешения её имени в связи с докладом Жданова и постановлением ЦК ВКП(б) о журналах "Звезда" и "Ленинград" (1946), она вновь вошла в моду лишь в эпоху "оттепели", во время хрущёвской борьбы с идеологией сталинского социализма и с ожившим во время Отечественной войны по воле Сталина русским православием. Знаменательно, что в эпоху "оттепели" одновременно с Ахматовой была издана и первая в нашей стране книга Марины Цветаевой (1961), в предисловии к которой известный ленинградский блоковед Орлов-Шапиро объявил её не только талантливейшей, но и "антихристианской", поэтессой. К сожалению, не без оснований. Хотя точнее было бы назвать её "еретичкой".
Наверное, потому, что хрущёвская ненависть к религии была близка к ленинско-троцкистской, "дети XX съезда" в фундамент "оттепели" заложили идею восстановления "ленинских норм жизни", на что писатель Олег Васильевич Волков, вернувшийся в конце 50-х годов из ссылки, сказал в разговоре со мной, когда мы сидели в старинном особняке на Кропоткинской, где издавался альманах "Памятники Отечества": "Ленинские нормы жизни! Да при нём этих евтушенок безо всякого суда просто к стенке бы поставили… при Сталине хоть судили!" И, конечно, не случайно, что в конце 50-х годов небольшая компания питерских молодых поэтов (Бродский, Рейн, Бобышев, Найман) были очарованы знакомством с Ахматовой, которая находила в питерских "шестидесятниках" какое-то сходство с тенями и призраками, окружавшими её в молодости.
"..Я догадалась, Вознесенский, наверное, объявил себя искателем новых форм в искусстве <…>, как Евтушенко - защитник угнетённых. Может быть, и защитник, но не поэт. Эстрадники" (там же. Т. 3, стр. 21). Отзыв Ахматовой о сборнике Ахмадулиной "Струна": "Полное разочарование. Полный провал. Стихи пахнут хорошим кофе - было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой. Стихи плоские, нигде ни единого взлёта, ни во что не веришь, всё выдумки, и мало того: стихи противные…" (там же. Т. 2, стр. 496).>
"В то время она, - как впоследствии писал Анатолий Найман, - интенсивно вспоминала своё начало, возвращалась к обстоятельствам и событиям пятидесятилетней давности, к атмосфере ранней молодости. Дух нашего поэтического поколения, конкретно - нашей четвёрки, творческий, жизнерадостный и энергичный, скажу аккуратно и основываясь на несомнительных наблюдениях, напоминал ей об её десятых годах прямыми и непрямыми соответствиями. По некоторым признакам, в частности, по неоднократным сравнениям того, как, например, одевался или вёл себя или реагировал я, с теми или другими друзьями молодости, считаю, что во мне она находила ещё и внешнее сходство с ними. Это подтвердилось, между прочим, через несколько лет, когда Аманда Хэйт, начиная курс лекций о поэзии Ахматовой, выставила перед английскими студентами фотографии людей, так или иначе близких поэтессе, начиная с гумилёвской и кончая моей: ткнув в меня, они запротестовали: "Этот уже был", - и показали на известного персонажа десятых годов".
Кто был "известным персонажем десятых годов", проясняется из воспоминаний Эммы Герштейн: "Анна Андреевна находила у Толи Наймана сходство с Модильяни" (стр. 479). Так что, видимо, не случайно Ахматова сделала своим литературным секретарём молодого питерского поэта; наверное, не случайно и то, что нравы "четвёрки" были недалеки от нравов "серебряной" молодёжи 1913 года, если "невеста Бродского ушла к Бобышеву, а через несколько лет я, после развода Рейна, женился на его жене" (А. Найман. "Великая душа". "Октябрь", 1987, № 9).
В начале 60-х годов прошлого века были живы ещё многие фигуры из дореволюционной эпохи, с которыми мне пришлось познакомиться и встречаться, и вести разговоры.
Из футуристов я знал Николая Асеева и Алексея Кручёных, из имажинистов встречался с Матвеем Ройзманом, даже с акмеистом Михаилом Зенкевичем жил в одном номере в Тбилиси во время какого-то писательского сборища. Работая составителем альманаха "День поэзии", приезжал на квартиры к Илье Эренбургу и Самуилу Маршаку, к Виктору Шкловскому и Валентину Катаеву, в 1960–1963 годах ездил в Псков к Надежде Яковлевне Мандельштам, а однажды мне довелось встретиться и с главной героиней моих нынешних размышлений о Серебряном веке, мода на которую в годы "оттепели" стала хорошим тоном. Помню, как мне, работавшему тогда в журнале "Знамя", было велено моим прямым начальником Борисом Леонтьевичем Сучковым взять у неё стихи для публикации в журнале, что я и сделал. Ахматова приехала в Москву и остановилась на Садово-Каретной в квартире у своей почитательницы Нины Глен, куда я должен был привезти вёрстку её стихов, чтобы она, прочитав, расписалась на ней. Для храбрости я взял с собой на эту встречу своего молодого друга - поэта Анатолия Передреева…
Мы вошли в коридор громадной московской коммунальной квартиры. На стенах висели пожелтевшие оцинкованные ванны, под ними стояли какие-то старые сундуки, из общей кухни тянуло запахом жареной рыбы.
В комнате, заставленной тяжёлой мебелью, за столом у "неумытого окна" сидела грузная седоволосая женщина. Она пригласила нас присесть в кресла со стонущими пружинами и стала читать вёрстку с набором своих стихотворений - одно из них чрезвычайно нравилось мне:
Ворон криком прославил
Этот призрачный мир,
И на розвальнях правил
Великан кирасир!
Ахматова медленно посмотрела набор, расписалась по моей просьбе под стихами и поглядела на нас, давая нам понять, что аудиенция закончена. Я напоследок задал ей два-три вопроса, что-то о Серебряном веке, на которые она ответила кратко, но убедительно. Впоследствии я узнал, что эти ответы у неё "отработаны", и она каждый раз повторяет их дословно. Тогда не было слова "пиар", но этим приёмом Ахматова владела в совершенстве и всегда производила нужное для себя впечатление.
Я уже приподнялся с кресла, застонавшего всеми своими пружинами, и хотел сказать "до свидания", как мой молчаливый друг, по-моему, всё время дремавший в углу, вдруг, к моему ужасу, произнёс с обезоруживающей непосредственностью:
- Анна Андреевна! Я ни разу не слышал, как вы стихи читаете… Прочитайте нам что-нибудь своё любимое…
Величественная старуха взметнула брови, словно бы вглядываясь в представителя "младого и незнакомого" племени, но вместо того чтобы указать нам на дверь, со странной улыбкой тяжело поднялась со стула, подошла к маленькому столику, стоявшему в углу, открыла крышку дешёвого проигрывателя, поставила на диск пластинку и нажала кнопку. Пластинка зашипела, и в комнате, загромождённой пыльной и облезлой мебелью, вдруг зазвучала медленная, торжественная речь:
Мне голос был. Он звал утешно.
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда".
……………………………………………………
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Когда диск остановился, Ахматова сняла пластинку и снова с молчаливым вопросом поглядела на нас, но её молчаливое осуждение прошло мимо цели: Передреев безмятежно дремал в старом удобном кресле. Сгорая от стыда и ужаса, я разбудил его ударом локтя в бок.
Толкаясь и бормоча слова благодарности, мы вывалились в коридор, а потом по лестнице, пропахшей кошками, в шумную жизнь Садового кольца…
Я с негодованием набросился на друга:
- Ну что - получил? Послушал "что-нибудь любимое"?
Но ему всё было как с гуся вода:
- Зато смотри, как интересно получилось! Когда-нибудь вспомним!
Вот и вспомнилось…