Темнело. Стояла середина бабьего лета с ее удивительной тишиной, напоенной ароматом поздних цветов, запахом скошенных хлебов и свежей пахоты. Поредевшая и уже тронутая желтизной дубрава у реки медленно затягивалась вечерним туманом. Из-за ближних кустов вырвалась и быстро пронеслась стайка уток: фьить-фьить-фьить. "Чирки" – сразу определил Сивалев. Провожая их взглядом, невольно, по привычке определил, на сколько надо бы вынести ствол своего "зауэра". Подумал: "Охота, наверное, здесь будет хорошая". Он был заядлым охотником, но мысли об утках сразу отошли – не до них было сейчас. Вспомнил: "Эх, Коля, Коля… Что же с тобой произошло?"
Присев на врытую кем-то на берегу скамейку, Анатолий Петрович задумался, не заметив тихо подошедшего человека.
– Вечер добрый, – глуховатым голосом поздоровался незнакомец.
– Добрый вечер, – ответил Сивалев, мельком взглянув на подошедшего.
Был он широкоплеч, плотно сбитый, с массивной головой, сидевшей прямо на туловище. Под темным пиджаком ярко белела светлая рубашка.
– Не возражаете, если я с вами покурю? – спросил незнакомец, кивнув на скамейку.
– Садитесь, места хватит, – ответил Сивалев, отодвигаясь на край. Грузно сев на скамейку, незнакомец глубоко вздохнул и с наслаждением вытянул ноги, обутые в стоптанные сандалии. С минуту он молчал, неподвижно глядя на темное зеркало реки, потом спросил:
– Отдыхать приехали или по делам?
Погруженный в свои мысли, Сивалев ответил не сразу.
– Нет, не отдыхать. Я всего лишь сюда на денек заехал. Праху фронтового друга поклониться. Воевали мы с ним в этих местах.
Незнакомец пытливо посмотрел на Сивалева, потом глухо произнес:
– Понятно. Это святое дело – праху друга поклон принести. Сколько их, фронтовых друзей, здесь осталось! В каждом селе братская могила, да и по сей день без вести пропавших находят.
Анатолий Петрович вздрогнул и вновь почувствовал, как сердце защемила тупая боль.
Сосед вздохнул, помолчал немного, потом с какой-то затаенной обидой продолжал:
– Ведь какие бои были в этих местах! Одно слово – битва! Да и в истории эти бои битвой назвали. Вот только жаль медалью она никакой не отмечена. За Кавказ – есть, за Кенигсберг – есть, за Вену – есть, а вот за Курскую битву – нет. Несправедливо как-то получается. А ведь, пожалуй, мы здесь окончательно фрицу хребет поломали. После Курской он так и не опомнился. С нее ведь и салюты в Москве начались! Значит, стоит эта битва особых отличий!..
Уставший за дорогу Сивалев не очень хотел вступать в разговор с неизвестным ему человеком и просто из вежливости, докуривая сигарету, ответил:
– Да… Бои были здесь жестокие, и многое, конечно, здесь решалось. Вот только мне не довелось в этих боях побывать. В госпиталь попал в первые же дни.
– Надо же? – удивился незнакомец. – А может это и к лучшему. Живы остались. Вот и мне тоже не довелось. На второй день ранен был. И так же, как и вы, товарища хорошего здесь потерял, – с грустью продолжал он, доставая из левого кармана пиджака смятую пачку папирос.
Вытряхнув одну из них, взял ее губами и также левой полез за спичками. Вспыхнувший огонек осветил плотно сжатые губы, широкий, через всю щеку белесый шрам и обрубок правой руки с надвое расщепленной костью. Собравшийся уже было встать Сивалев задержался и, чтобы скрыть свое смущение, вновь достал сигареты. Закурив, тихо спросил:
– А руку где потеряли?
– Здесь и потерял. Возле этой деревни, – кивнув головой в сторону леса, – ответил незнакомец, – Запомнился мне этот день…
…Отведенную на окраине большой дубравы позицию взвод Усачева занял ночью. В темноте, спотыкаясь о выкорчеванные взрывами деревья и сломанные сучья, проваливаясь в воронки и какие-то ямы, чертыхаясь, солдаты начали рыть окопы. Голоса слышались справа, слева и даже впереди, где полковые саперы в спешном порядке ставили мины.
Не смотря на усталость после быстрого марша, копали дружно и старательно. Времени до утра оставалось мало, а сделать надо было много.
Разметив в темноте колышками участок позиции, Усачев вместе со всеми взялся за лопату. Некоторое время копали молча, изредка останавливаясь передохнуть. По доносившимся справа и слева вздохам, отдельным словам и просто дыханию Усачев пытался определить, с кем ему утром придется держать бой на этом, как сказал командир полка, танкодоступном направлении.
Рядом с ним, поминутно чертыхаясь, копал Павлушкин, худощавый, длинный парень, неделю назад неизвестно за что выгнанный командиром полка из писарей. Воткнув лопату в землю, он рывком снял гимнастерку и, отбросив ее в сторону, протянул:
– Да… а, дела! Говорят, нас на главное направление бросили? Эх, и дадут нам здесь фрицы прикурить!
Не дождавшись ни от кого ответа, он поплевал на ладони и снова яростно врезался в землю. Копал неумело, лопату загонял глубоко, с силой, стараясь одним махом вывернуть ком побольше и потому быстро уставал. Чуть поодаль от него копал Панков, земляк Усачева. С лопатой он обращался умело, не спеша, примеривался, аккуратно вгонял ее в черный грунт и, осторожно подняв, переносил землю на бруствер. Изредка Панков останавливался, вроде обдумывал что-то, потом шумно вздыхал, причмокивая языком, и вновь брался за лопату. Вот и сейчас он выпрямился, прислушался к доносившемуся издалека гулу и повернулся к Павлушкину:
– На главное, говоришь? – и, опять вздохнув, продолжал, – а где оно сейчас не главное? Почитай, везде земля наша. Курская она али брянская, все одно – русская!
И, помолчав немного, с каким-то сожалением и грустью добавил:
– Эвон она, какая хорошая. Ей бы сейчас пшеничку рожать…
– Земля, как земля, – откликнулся Павлушкин, – тяжелая и к лопате липнет.
Чувствовалось, что ему очень хочется поговорить. Доносившийся издалека гул и молчание солдат взвода угнетали его. В нем неотступно росло чувство страха, постепенно опутывая его крепкими невидимыми нитями.
– Слышь, Панков? А чем эта земля хороша? – опять полез он с вопросом, боясь, что в этой гнетущей перед боем тишине не выдержит и сорвется.
Утрамбовывая выброшенную на бруствер землю, тот ответил не сразу:
– Чем хороша, спрашиваешь? Да этой землице цены нет! Одно слово – чернозем! А ты говоришь – земля как земля!..
Короткая июльская ночь подходила к концу. По траншее пронесся шумок: "Завтрак привезли!" Бросив лопаты, все дружно потянулись к кустарнику. Ели молча и торопливо, понимая, что и здесь надо спешить. Светало быстро. С первыми лучами солнца ожила дубрава. Невдалеке робко пропел щегол. Вначале ему никто не ответил, но через минуту, словно откликаясь на этот призыв, раздался разноязычный птичий гомон. И вдруг в это птичье разноголосье ворвались какие-то странные, непонятные звуки. Они доносились с поля, с той стороны, как будто там отбойным молотком долбили мерзлую землю. В предутренней тишине звук этот был столь необычным, что все повернули головы.
Низко над землей, качаясь с крыла на крыло, еле полз темно-зеленый дымящий "Ил". А сверху, поочередно его "клевали" остроносые "мессеры". Штурмовик, снижаясь, шел прямо на взвод Усачева, словно чувствуя, что в этой дубраве найдет свое спасение, но до нее не дотянул. Метрах в двухстах от окопов он вдруг просел, вздыбив облако черной пыли, и как-то неуклюже задрав хвост, нырнул в балку. Все вскочили, заворожено глядя туда, где исчез самолет.
– Скосили, сволочи, чтоб им… – со злостью выругался Панков, сплевывая прилипший к губе окурок. – А может там летчики раненые? А?! – обернулся он к Усачеву.
Тот медленно окинул взглядом собравшийся в кучку взвод. Двадцать шесть солдат сосредоточенно ждали его решения. Он был их командир и в их представлении должен был знать все и уметь все. Растеряйся, промямли что-то и в их глазах ты уже не командир. Авторитет командира не создается словами – он рождается в действии. И если ты можешь сказать им всем: "Делай как я!" – и сделать это так, как делает только командир, они пойдут за тобой в огонь и в воду. "Решай, Усачев! Решай быстрее!" – лихорадочно думал он. "Попробовать послать молодежь? Нельзя! Для каждого из них это первая встреча с врагом. Могут сорваться. К тому же впереди минное поле. Надо идти самому!"
– Сабиров! – позвал он помкомвзвода, – останешься за меня, доложишь ротному, а в случае чего – поддержите огоньком!.. Пошли, Федор! – бросил он Панкову, беря автомат и каску…
Ужом, извиваясь между воронками, двое поползли в балку. Рассыпавшись по ячейкам, весь взвод настороженно замер.
Миновав минное поле по колышкам, поставленным саперами, Усачев и Панков подобрались к самолету. "Ил" дымил, уткнувшись винтом в склон балки. Из-под крыльев, медленно разгораясь, выбивались маленькие язычки пламени. Фонарь задней кабины был полуразрушен, и Панков, не зная, как открыть его, начал крушить прикладом автомата стекло, пытаясь расширить отверстие. От гулких ударов стрелок шевельнулся и попытался поднять голову, но тут же вновь уронил ее на гашетку.
– Гляди-ка – живой! – буркнул Усачев, пытаясь ножом поддеть фонарь. Наконец, кабина открылась.
– Неси его подальше от самолета, а я сейчас вытащу летчика, – крикнул Панков.
Взваливая стрелка на плечо, Усачев быстро полез вверх по склону. Фашисты молчали – видимо, лежавший в балке "Ил" с их позиций не просматривался, а может быть потому, что, готовясь к атаке, им просто не было дела до одинокого, догоравшего на земле самолета. Усачев почти выбрался из балки, когда вдруг сзади на него резко громыхнул взрыв. Что-то острое больно резануло его по ноге, и он, заваливаясь на бок, увидел, как в том месте, где лежал "Ил", вырос султан пламени и дыма. Опустив раненого на землю, он попытался было вскочить, чтобы броситься вниз к бушующему костру, но адская боль не позволила ему сделать это, и он понял, что теперь уже ничем не сможет помочь тем, кто остался там – внизу.
Впереди, справа, слева загрохотали разрывы снарядов. Взметнув в небо массу земли, они дробили ее на комки, превращали в пыль, возвращая назад черной лавиной: барабанящей, скачущей, шипящей.
Спустив раненного в воронку, Усачев закрыл его собой. Ему казалось, что время остановилось и в этой воронке на ничейной земле он уже целую вечность, и никогда не будет конца грохочущему шквалу разрывов, противному вою осколков и беспрерывно сыпящейся с неба пыли. Но смерч вдруг неожиданно прекратился. Стало тихо. Из короткого оцепенения его вывел слабый стон раненого. Повернувшись к нему, Усачев увидел бледное, осунувшееся лицо и тут же, не мешкая, расстегнул его комбинезон. Кровь, обильно пропитавшая гимнастерку, неприятно мокрела под руками, и ему пришлось повозиться, прежде чем он туго, как видел в медсанбате, обмотал грудь стрелка двумя пакетами. Затем, осмотрев голову раненного и обнаружив еще одну кровоточащую рану, не раздумывая, пустил в дело половину пакета, оставленного для себя, и только после этого взялся за свою рану. Закончив перевязку, Усачев в изнеможении откинулся на спину и закрыл глаза. Его тошнило, кружилась голова. Оглохший от взрывов и ослабевший от потери крови, он медленно приходил в себя, постепенно ощущая окружающую его реальность. Вначале ему показалось, что в голове стоит какой-то звон, как это уже не раз бывало после контузии. Но затем понял, что этот надрывный низкий гул, медленно нарастая, наползает с той стороны балки. "Танки!" – сразу же угадал Усачев и неожиданно для себя удивился тому, что это его не испугало. Он не вздрогнул, не вжал голову в плечи, как это было в сорок первом, когда одно только это слово порой вносило растерянность и сумятицу в целые подразделения. Но два года войны многому его научили. И уметь держать себя в руках, и не позволять овладевать собой тем чувствам, которые, если ты вовремя не схватишь их в кулак, обволокут тебя, как щупальца спрута, сомнут твою волю и сознание и всего тебя сделают слизняком. Два года на передовой – это не два года жизни и даже не та уравниловка – день за три. Там, бывало, за час такого насмотришься и натерпишься, что и в двадцать четыре часа не отойдешь. И потому не случайно то, что ранее казавшееся невероятным, сверхчеловеческим и просто невозможным, за эти два года стократ повторенное простым советским человеком, стало обычным ратным делом. Оно вросло в сознание, отложилось там, впиталось в кровь, стало неотъемлемой частью характера человека, носящего звание – солдат!
Усачева испугало другое: рядом с ним был раненый, которого он просто обязан был спасти, потому что кроме него в данный момент этого никто не сделает, а еще потому, что все, что он сделал сейчас, делал на виду безусых, не нюхавших пороха солдат, для которых его поступок, быть может, и он верил в это, будет тем примером героизма и отваги, который вселит в них уверенность и мужество отстоять тот рубеж, где сегодня их поставила Родина! Расстегнув ворот гимнастерки и поправив каску, Усачев принял решение ползти возле воронок. Он по опыту знал, что бушевавшие полчаса взрывы или сдетонировали или раскидали "посаженные" рядом мины. А это уже был шанс, который, даже если он один из ста, на войне со счета не сбрасывают. Не мешкая, Усачев вытащил раненного из воронки и, сориентировавшись в направлении, начал свой отчаянный и опасный путь на виду у всего полка, с волнением наблюдавшего за каждым движением старшины. До позиций оставалось немного, когда вдруг на его пути пролегла старая грунтовая дорога, слегка приподнятая над полем. Заросшие пахучей полынью и репейником осыпавшиеся откосы были невелики, но для теряющего силы Усачева они стали серьезной преградой. Дважды он попытался перетащить раненного через злополучный кювет, но каждый раз, теряя силы, сползал вниз, бессильно тыкаясь лицом в полынь и пустырник. Наконец, собрав последние силы, он ухватился одной рукой за что-то твердое и, поддерживая другой раненного, стал подтягиваться к этой опоре. И тут среди грохота взрывов и рвущихся мин он услышал под рукой сухой металлический щелчок…
Опасность всегда держит человека в особом напряжении, обостряет его реакцию, ускоряет движение. В доли секунды он понял, что под рукой сработал взрыватель, и сейчас его жизнь и жизнь стрелка зависят от одного единственного решения, которое он должен принять немедленно, не раздумывая. Срок жизни сработавшего взрывателя – секунды. Решай! Одной уже нет! Вторая на исходе, остается последняя, после нее жизни нет! Решай!
Вдавив правой рукой предательскую опору в землю, Усачев мгновенно прикрыл раненного своим телом, ткнувшись каской в горькую полынь, внезапно полыхнувшую ярким светом…
…Уже давно где-то пробило полночь. Забралась в зенит яркая луна, залив бледно-молочным светом раскинувшиеся за рекой поля. Затихли деревенские звуки. А на узкой скамейке у реки все еще вспыхивали табачные светлячки.
Закурив еще одну, неизвестно какую по счету папиросу, Усачев зябко повел плечами.
– Под этой деревней для меня война закончилась. Без руки – не вояка. Правда, и счастье я тоже тут нашел. Пока лежал в полевом госпитале, сестричку, которая меня выхаживала, в жены присмотрел. Вот уже скоро сорок лет в мире живем. В этом году отпуск опять решили у ее стариков провести. Так что памятна для меня эта деревня со всех сторон, как ни говори.
Потрясенный рассказом Усачева и тем, что ко всем этим событиям, происходившим сорок лет назад возле той деревни, он, может быть, имеет самое непосредственное отношение, Анатолий Петрович несколько минут, жадно затягиваясь сигаретой, потом тихо спросил:
– Старшина, а внешность стрелка вы не помните?
– Внешность? – переспросил Усачев, – Нет, внешность не запомнилась. Помню, только лицо все в крови было. Я вначале испугался, когда взялся за перевязку, а потом разобрался, что у него половина уха оторвана. А так парень как парень и, видать пороху на войне уже понюхал. Я, когда грудь ему перевязывал, орден Красной Звезды на гимнастерке приметил. После госпиталя я пытался узнать, что стало с ним, да кто что скажет, когда я ни имени, ни фамилии его не знал. Может, выжил, как я, а может, и нет. Уж больно плох он был, без сознания все время.
С трудом подавив спазм, схвативший его за горло, и чувствуя, что вот-вот сердце выскочит из груди, Сивалев глухо произнес:
– Выжил он, старшина! Выжил! И орден этот у меня в то время был, и половины уха не хватает, и самолет тот, что недавно возле этой деревни нашли – мой! Командир погиб, а я вот, выходит, благодаря вам, живым остался.
Усачев резко повернулся, стараясь в лунном свете получше разглядеть Сивалева. Несколько секунд он молчал, потом, растягивая слова, сказал:
– Значит, судьба нам с вами вновь свидеться. А ведь я, грешным делом, думал, что из четверых мне одному повезло.
…На следующий день около полудня вся сельская средняя школа построилась на линейку возле братской могилы воинов в центре поселка. Шумевшая и озорующая несколько минут назад детвора вдруг подтянулась, притихла, устремив все внимание на подошедших к обелиску авиационного генерала и широкоплечего незнакомца с черной перчаткой на правой руке. В наступившей тишине скорбно зазвучал школьный горн, и под тихую дробь барабана оба гостя поселка медленно положили букеты цветов и замерли, отдавая последнюю почесть своим фронтовым товарищам. Рядом с ними, склонившись к временной черной дощечке, укрепленной на обелиске, военрук школы ниже надписи "Старший лейтенант Орлов Н. А." дописал: "Старший сержант Панков Ф. П.".
Память сердца
На углу большого колхозного выгона, приспособленного под фронтовой аэродром пикирующих бомбардировщиков, в старом бревенчатом сарае, где раньше хранились молочные бидоны, продолжалось прерванное партийное собрание женского авиационного полка. Председательствующий – пожилой, невысокого роста военный устало поднялся из-за стола и зябким движением поправил телогрейку. Склонив голову набок, он секунду-другую прислушивался к барабанящим по крыше каплям, лицо его омрачилось.
– Погодка! – с явным сожалением заявил он, и на несколько секунд все притихли, прислушиваясь к шуму дождя.
– Ну, что ж, продолжим, товарищи. В повестке дня нашего собрания остался один вопрос – прием кандидата в члены ВКП(б) товарища Чалой Дарьи Андреевны.
– Кто рекомендует? – спросила средних лет женщина, сидящая возле окна, наполовину завешенного куском брезента.
– Сейчас я зачитаю рекомендацию, – продолжал председательствующий, наклоняясь с листом бумаги к свету.
– Рекомендация, – начал он, поправляя очки. "Я, Лапунова Мария Михайловна, знаю товарища Чалую с 12 октября 1941 года по совместной работе в части 122 и в 587 абп. Товарищ Чалая является истинной патриоткой своей Родины, и в тяжелые для Родины дни она пришла к нам в часть, чтобы честным трудом помочь Красной Армии быстрее разгромить оголтелые банды гитлеровских захватчиков…"