* * *
И одиннадцатилетний Илья, придя в себя, в госпитале после разлуки испытал подобное чувство, боль в сердце, душевный переворот. В письме матери от 30 марта 1942 года есть такие строчки:
"Я весь полон душевной муки и страданий. За тебя и за Атю (тетю Асю) болит сердце. За эти шесть дней все переменилось, т. е. переменился характер. Я понял, что такое родной дом и родная мать… АХ ЗАЧЕМ, ЗАЧЕМ Я УЕХАЛ ОТ ТЕБЯ И ОТ ТЕТИ АСИ?"
На следующий день тем же криком заканчивает письмо тете Асе:
"Атюничка, родная моя! ЗАЧЕМ Я УЕХАЛ, ЗАЧЕМ? Когда-то увижу вас, дорогие мои? Когда думаю об этом, подступают слезы".
Еще одно душераздирающее послание матери, утром 10 апреля, написано, быть может, в тот самый день, когда ее не стало.
"ЗАЧЕМ Я УЕХАЛ? ЗАЧЕМ Я ЭТО СДЕЛАЛ? Я бы видел сам, как ты умираешь, и мог попрощаться с тобой. Дорогая мать моя, драгоценная…
Прости, что изводил тебя до войны. Какое было время до войны – как сказка!.. Обними меня, родная. Плачу по ночам – чувствую, что тебя не увижу… Ой, золотая рыбка, поправься, умоляю тебя, не умирай, родимая…"
В эти страшные дни к ребенку пришла вера в Бога. У людей на войне такое случалось со многими, даже со стойкими атеистами, когда на них неожиданно и необъяснимо обрушивались страдания, потери, когда люди лишались вдруг всего дорогого. Тогда они вспоминали Спасителя, двери в заколоченные, порушенные, взорванные храмы…
Как раз в те трагические дни Сталин сделал послабление Русской православной церкви, вернул ей многие храмы, Троице-Сергиеву лавру, разрешил деятельность академий и семинарий, награждал священников за помощь Красной армии орденами.
Я не сразу поверил Илье Сергеевичу, что религиозным человеком стал он после своего спасения, в дни войны, что именно тогда, как он мне сказал, к нему явилась мысль уйти в монастырь. Сомневался, поскольку на мой вопрос – когда прочел Библию, он ответил резко: "тогда в Ленинграде я Библию не читал!". Однако, не читая, стал верующим, письма весны сорок второго к матери убеждают в правдивости его слов.
"…Темно, прощай, радость души. Часто разговариваю с Тем, что ты мне дала на прощание, а тебе дала Джабик (бабушка Елизавета). Да! Да! И говорю от сердца, и я стал теперь, как Вера Берхман".
А дала мама на прощание, как мы помним, медную иконку, спасшую дедушку на войне от пули… Портрет Веры Константиновны Берхман, в черном платке, Илья Глазунов напишет в 1954 году, а знал он ее с детства как друга семьи. Эта женщина, дворянка, лишилась в годы кровавой революции близких, ушла в монастырь.
Он молит Бога спасти мать, дает обет уйти служить Богу, если исполнится его мольба.
"О родимая, солнышко мое. Если я тебя увижу, то я дал клятву стать, как Вера Берхман. Темно. Прощай, солнышко".
Тогда же возникло у одиннадцатилетнего Ильи желание исполнить заветы матери, стать не только, как все в семье, образованным, изучить языки, но и "изучать книги священные, чтобы читать Библию". Он просит тетю в письме ее купить, если позволят обстоятельства.
Тогда же в переписке упоминается Евангелие и лик Божьей Матери, который отливал в холодной комнате бабушки потемневшей позолотой в минуты, когда с ней прощались внук и дочь: "Она открыла Евангелие и стала читать наугад. Выпало ее любимое место из Завета. Вдруг приоткрылась дверь. Пламя свечи заколебалось…"
…Обессиленную Ольгу Константиновну можно было погрузить в машину, которая привезла с фронта медикаменты и возвращалась на Ладогу. Почему машина не проехала за ней на Большой проспект? С помощью шофера и фронтовика, который повел Илью за руку к Летнему саду, можно было погрузить потерявшую вес женщину в автомобиль. Можно было за хлеб, карточки найти какую-нибудь "тетю Шуру", которая бы подсобила, ведь квартира находилась на первом этаже, преодолевать ни лестниц, ни этажей не требовалось. Но несчастная осталась умирать в холодной квартире. Почему? Может быть, не хотела оставлять жену покойного брата? Почему не попросила заехать за ней? Почему родственники мужа разлучили ее с сыном? Это вопросы, на которые ответа нет. Илье Сергеевичу кажется, что сказалась давняя неприязнь Глазуновых к матери, о которой шла речь в предыдущей главе. "Не захотели возиться, спешили сами уехать…" И у него не нашлось тогда таких, как в письмах, страстных слов, чтобы воздействовать на мать и родных, с которыми уехал из города.
* * *
После благословения матери Инна Мальвини, жена покойного дяди, проводила Илью, пройдя с ним квартал, до Большой Пушкарской улицы, дальше он двигался, держась за руку фронтовика. По улицам пробирались между высоких сугробов. Шли по безлюдному городу. На набережной увидели зенитные орудия. На белой Неве чернели фигурки редких прохожих. Реку форсировали по льду, сокращая путь.
В тот час не бомбили, не обстреливали город с Пулковских высот. Добрались до квартиры дяди у Летнего сада, поблизости находился дом, облюбованный чекистами. Илья слышал от взрослых, что катера разгоняли кровь, струившуюся в Неву из подвалов этого дома…
В квартире дяди-коллекционера ничего не изменилось. На стенах висели картины. Мебель и книги не пошли в топку. Ксению Евгеньевну, жену, Сергей Федорович вывез раньше. Так после долгой разлуки собрались вместе Глазуновы: бабушка, тетя Тоня и Илья.
Пока ждали машину, он рассматривал картину Рериха "Гонец". По заснеженной земле к замку на холме спешил, сгибаясь под порывами холодного ветра, одинокий путник…
Таким одиноким на свете почувствовал себя тогда Илья. На многих его картинах на протяжении десятилетий можно увидеть одинокую фигурку человека, идущего по набережной, по белому зимнему полю, по крутой лестнице, засыпанной метелями, тонущего среди черных волн, стоящего у полыньи, кричащего в ужасе среди пустого двора, бушующих черных волн морских… Мотив одиночества и тоски родился и окреп в те дни, когда пришла вера в Бога.
С Литейного проспекта машина направилась к "Дороге жизни" и промчалась по льду Ладожского озера, не провалившись на дно.
"Повезло. Попали в минуты ихнего передыха. Я по дороге посчитал, до нас машин десять пошло под лед! Да вот, слышите, опять летят!" – сказал шофер, закуривая дрожащими руками.
На пути к станции увидел Илья сожженные деревни, толпы беженцев, ждавших поезда. Увидел среди руин обгоревших стен кирпичные трубы, стоявшие могильными памятниками, одинокую старуху на пепелище. Так перед его глазами предстала картина народного горя, не похожая на ту, что видел летом по дороге из Вырицы.
* * *
Все биографы художника, описывая события после эвакуации на "Большую землю", изображают их так, как будто бы ребенок начал новую жизнь один-одинешенек.
"После месяца, проведенного в госпитале, Илья оказывается в маленькой деревне Гребло, затерянной "между небом и землей" в дремучих новгородских лесах", – пишет один из них.
Другой еще лаконичнее:
"После госпиталя мальчик провел два года в тихом новгородском селе Гребло", – не видя разницы между понятиями "деревня" и "село".
В госпиталь Илья попал вместе с бабушкой и тетей. И ни на один день два последовавших года не оставался без опеки Глазуновых, понимавших, что теперь он круглый сирота, они за него в ответе.
Илья оказался в палате для фронтовиков. Один коротал с ним время, разговаривая по-украински. Другой, оставшийся без ног, молча страдал от ран, пока не умер. Третий, летчик с обгоревшим лицом, чудом выживший после тарана, кричал ночью, как в бою: "Огонь! Атака! Я – Небо! Я – Небо…"
Так увидел Илья ужасы войны фронтового происхождения.
Спустя месяц врачи поставили его на ноги, выздоровление совпало с приходом весны. Жизнь продолжалась, но теперь в Гребло, куда он уехал и увез песню о раненом матросе, умершем в госпитале. И ее я однажды услышал от Ильи Сергеевича, исполнявшего куплеты точно так же, как пели давным-давно со слезой, с надрывом.
На горизонте заря догорает,
Алый румяный закат,
А на груди у сестры умирает
Красный балтийский моряк.
Только сейчас от осколка гранаты
С раной его привезли
И в лазарет под его же шинелью
С палубы прямо внесли.
Врач подошел, покачал головою,
Тихо сказал: "Не жилец.
Нет, он не вынесет вражеской раны.
Скоро наступит конец".
В белом халате, забрызганном кровью,
Тихо сестра подошла,
В нем она узнала родимого брата,
Громко рыдать начала.
– Тихо – сказал он, – молчи, дорогая,
Тихо, не надо рыдать,
Нас там осталася целая рота,
Каждый готов умирать…
Некоторые из тех, кто не умер в госпитале, встречались потом Илье без рук, без ног, просившими подаяние пропитыми, хриплыми голосами:
– Дорогие граждане, матери и сестры, и девушки в том числе, помогите, кто сколько может! Спасибо, родные, спасибо, мать, спасибо, братики и сестрички!
Не помнит художник, где впервые услышал еще одну жалобную песню военных лет, не то в госпитале, не то в деревне, куда поехал с бабушкой. Но слова ее не улетучились из головы, поэтому я и записал их в один из недавних вечеров, когда книга была написана, вместе со многими другими песнями, анекдотами и эпизодами, достойными памяти людской.
Дай руку пожму на прощанье,
В голубые глаза загляну,
До свиданья, мой друг, до свиданья,
Уезжаю на фронт, на войну.
Там, в аду орудийного залпа,
Под губительным шквалом огня
Я тебя никогда не забуду,
Только ты не забудь про меня.
Это была новгородская деревня, хорошо знакомая дяде Михаилу Глазунову, где он снимал дачу. Если посмотреть на карту, то на ней видно, что находилось Гребло на таком же примерно расстоянии от Ленинграда, как Вырица, где снимал дачу Сергей Глазунов. Но война распорядилась так, что одна дача попала в зону оккупации, другая оказалась в тылу. Гребло привлекало горожан потому, что располагалось у чистой воды озера Великого, чьи берега попадают на географические карты атласов мира, поскольку тянутся на десятки километров. У деревни рос вековой бор. Значит, жизнь протекала в целебной атмосфере, что Михаил Федорович, как врач, ценил особенно.
Гребло за четверть века советской власти так и не сподобилось озариться светом "лампочек Ильича", избы не радиофицировали, так что громкоговоритель, как в Вырице, не доносил до крестьян голос Москвы. Что происходит на фронте, жители узнавали не сразу, прислушиваясь по ночам к артиллерийской канонаде и гулу моторов в небе.
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней.
Эти слова Александра Блока использовал Илья Сергеевич как эпиграф, описывая Гребло.
Но в древней и темной деревне была, конечно, советская власть, она пережила коллективизацию, раскулачивание, председатель сельсовета Шура бдела за тем, чтобы деревенские публично не проявляли религиозных чувств, не отмечали Пасху и другие христианские праздники.
– Серые избы. Черные иконы, все, как в Средние века, – говорит Глазунов, вспоминая деревенскую родину. – Ряженые, с накрашенными мордами, в каких-то звериных шкурах шумно ломились в двери, продолжая языческую традицию, как в девятом веке.
Школа располагалась за несколько километров, в другом селении под названием Кобожа, где останавливались поезда. Про нее местные поэты сложили частушку:
Скоро, скоро поезд тронет,
Машинист свисток подаст,
Скоро станция Кобожа
Потеряитца из глаз.
Самым известным здешним селом являлось Кончанское генералиссимуса Александра Суворова, где опальный герой коротал дни в ожидании монаршей милости. Вот Кончанское было селом с церковью, но бездействовавшей по той причине, что с попом, как с кулаками, расправились. Взорвали большой храм в Кобоже, сожгли иконы.
В Гребло жил старик по прозвищу Ключа, которого за глаза называли кулаком. Все у него в лихие годы отняли, выслали куда-то с семьей, вернулся дед обездоленный один в деревню, после чего его больше не беспокоили, позволив копаться в огороде, где он навел полный порядок, вызывая пристальное внимание желающих поживиться плодами хозяйственного "кулака".
Лицо Ключи поразило Илью во время случайной встречи в лесу, где старик сидел на пне и курил козью ножку, скрученную из газеты, предаваясь горестным воспоминаниям под шум леса и пение птиц. Такое, как у него, лицо увидел позднее Глазунов на картине Сурикова "Утро стрелецкой казни". Лица стариков и старух, а их было большинство в деревне, откуда забрали всех мужчин на фронт, запомнил временный житель Гребло на всю жизнь, многих запечатлел на картинах и портретах.
В городе всеобщие мобилизации не так ощущались, как в деревне, где не было никакой брони. Только старики, калеки и безнадежно больные оставались в избах. Тоска заглушалась самогоном, хмельной частушкой, исполнявшейся на проводах в армию пляшущими бабами, страдавшими без мужчин:
Самолет летит,
На хвосте печать,
Уехал миленький
Да не велел скучать.
Он не велел скучать.
А я соскучилась,
Евоны серые глаза
Меня замучили.
Пела, к радости Ильи, эту частушку молодая вдова Настя, чья грудь, по его словам, "как пойманный в мешок зверь, хочет выпрыгнуть из ситцевого платья".
Любовная тема проходила через все частушки, большая их часть сочинена была женской стороной, когда случались нечастые встречи с чужими мужьями, военными, "лейтенантами", попадавшими в глухомань Новгородской области. Частушки запоминались городским ребенком, воспитывавшимся до той поры на образцах поэзии другого свойства, в них он чувствовал неприкрашенную правду, волновавшую чистое сердце, сострадавшее несчастным женщинам.
Ты военный, ты военный,
Ты военный не простой,
Ты на севере женатый,
А на юге холостой.
Илья запомнил не только это четверостишие, но и исполнительницу, Дуню Воронину, мать троих детей, пришибленную горем и обычно молчавшую на посиделках.
Муж ее погиб недалеко от Гребло под Ленинградом, ничего больше ей не оставалось, как ждать милости от пожилого пастуха, не пригодившегося Красной армии, к нему она и обращалась публично:
Полюбила лейтенанта,
И ремень через плечо.
Много денег получает
И целует горячо.
Полюбила лейтенанта,
А потом политрука.
А потом все выше, выше
И дошла до пастуха.
Спустя двадцать лет, вспоминая Гребло, Илья Глазунов процитировал в журнале эти строчки, запомнившиеся навсегда. То далеко не все гребловские страдания, увезенные им.
Были и такие, которые редакторы "Молодой гвардии" не могли напечатать в силу разных причин. Одни – потому, что в них шла речь об арестантах, хулиганах, судимых, их не должно было быть даже в частушках.
Да ты не стой со мной да на горе крутой.
Да не пойду с тобой, ты хулиган такой.
Ты хулиган такой необразованный,
Да ты не раз, не два да арестованный.
О других нельзя было вспоминать по другой причине, поскольку их герои были явно элементами антисоветскими:
Из нагана выстрел дали,
По реке пошел туман.
Пуля весело запела.
Повалился атаман.
Третьи частушки невозможно было процитировать в силу их эротики. Время появления на свет сборника "Я приду на посиделки", составленного Николаем Старшиновым, где много опусов, подобных тем, которые услышал в Гребло Илья Глазунов, еще не пришло.
Вот одна такая скоморошина:
Заиграли утки в дудки,
Журавли пошли плясать,
Задирайте, девки, юбки,
Будем бороды чесать.
Вот вторая скоморошина, покороче, но покруче:
На лужинке, на проталинке
П… висит на мочалинке.
Привожу эти лихие стишки, услышанные мною в Калашном переулке, в знак доказательства того, что, живя рядом с фронтом, народ не терял чувства юмора, не сломлен был духом, хотя и подзабыл былины дедов про богатыря Василия Буслаева и гостя Садко, родившихся на той же новгородской земле, куда попал после блокады Илья Глазунов. Он подзаряжался жизненной силой, исходившей от природы и людей Гребло, где приезжего везде принимали как своего.
Домашними обязанностями Илью не обременяли, ему полагалось сходить за водой, наполнить бочку. Запоем читал не только художественные, но и документальные сочинения, в том числе "Наполеона" академика Тарле. Пустых книг, детективов не познал, да их и не издавали тогда.
Чтением его руководили родные, присылая много литературы. Среди посылок не было, конечно, ни Льва Кассиля, ни Сергея Михалкова, писавшего тогда:
Летней ночью на рассвете
Гитлер дал войскам приказ
И послал солдат немецких
Против всех людей советских,
Это значит – против нас…
Он хотел людей свободных
Превратить в рабов голодных…
И так далее в том же духе.
Но книгу "Молодой Ленин" тетя Ася сочла возможным племяннику послать вместе с книгой "Подводные мастера", обе они были встречены с интересом. Аллергии тогда еще ни к вождю, ни к идеям коммунизма не было. Роман Чернышевского, который когда-то потряс воображение молодого Владимира Ильича, повлиял на его выбор пути, Илью Сергеевича не пленил, он высказал к нему сдержанное отношение: "Прочитал Чернышевского "Что делать?". Ничего, только обрывается…" Восторг вызвала прочитанная дважды "Война и мир": "Как интересно, как чудно написано. Да?". Это слова в письме из Гребло в Ленинград тете, знавшей толк в литературе.
Илья не бросал карандаш и кисточки с красками. Часами с натуры рисовал баб, сидевших за прялками в длинные тихие деревенские вечера, когда они вместе пели и работали при свете лучины, как в далеком прошлом. Из окна делал наброски лошадей, людей. Нарисовал автопортрет: себя на рыбалке, Наполеона и Дубровского, кладбище, бойцов…
А также как Марфа Скородумова прядет шерсть. Запомнил навсегда ее дом, бор, озеро, ряженых, проводы в армию, пляски и частушки. Но быть во всем таким же, как деревенские ребята, не стремился. Ни разу не пригубил хмельного, хотя кругом напивались, особенно когда отправляли на фронт новобранцев, не успевших ни жениться, ни народить детей.
"В Ленинграде никогда не ругался. В Гребло мат слышал все время, но, чтобы сохранить свою ауру, не матерился, не пил и не курил", – так объясняет нежелание поддаться общему поветрию Илья Сергеевич.
Тогда же начал сочинять стихи, где в строчках не было войны и страданий.
На дворе мороз трещал,
Звездочки сверкали.
Зайчик серенький скакал,
Лапки замерзали.
Среди снега и деревьев светит огонек,
"Там уютно и тепло", – думает зверек.
Если бы Илья Сергеевич издал письма родным военной поры и проиллюстрировал их, то, я уверен, появилась бы книга, которая бы стала фактом не только его биографии.
Почти каждый день писал тете Асе, как когда-то матери, сестрам, поражая глубиной чувств, силой любви, потребностью, жаждой ласки, которой его щедро одаривала мать. Вся любовь сыновья досталась в этих письмах тете Асе.