* * *
Два молодых монаха читают сутру, сидя по краям алтаря. Монотонные распевы, сопровождаемые барабаном, тарелками, колокольчиками. Японские буддийские песнопения сёмё делятся на две категории – рёкёку (простой стиль) и риккёку (сложный стиль). Интересно, в каком стиле поют эти двое? В чем разница между простым и сложным? Никто ничего не объясняет. Пузатый настоятель, сидящий в центре, подхватывает каждую фразу песнопения с середины. Буддийский канон. Вернее, Каннон. Нет, Каннон – это из синтоизма. Тысячерукая богиня. Тысячекрылый журавль. Стон горы. Стон горы Коя-сан – это сёмё. Почему он поет таким нарочито противным голосом? Голос человека, страдающего запором. И внешность под стать. Так должен был бы выглядеть Досэн из "Золотого храма". Тысячекрылый канон. Нет, это из синтоизма. Аматэрасу. Сусаноо-но микото на склоне лет. Все, что я знаю, – из книг. Книжный мальчик. Какой еще к черту мальчик? Я – дяденька с негибким телом и путаницей в голове. Сидеть надо c полузакрытыми глазами, с прямой спиной, скрестив ноги так, чтобы колени касались пола. Вдох-выдох, вдох-выдох, вот так. Поза равновесия. Энергетические каналы. Но у негибкого дяденьки от этого полулотоса болит правое бедро. Боль в бедре и путаница в голове. Не в этом дело. Мое сознание – вращающаяся дверь или камень-голыш, один из миллиона в саду камней. Надо отвлечься от своего камня и обозревать весь сад. Так советовал Нобу. Ему легко говорить, он гибкий. Я закрываю глаза и пытаюсь наблюдать за собственными мыслями. Чувствую, как кто-то трясет меня за плечо. Это не иллюзия сансары, это пожилая прихожанка, выступающая в роли парторга. Всем присутствующим полагается по очереди подойти к буцудану, помолиться Светлоликому и пересыпать щепотку пепла из одной курильницы в другую. Теперь мой черед. Но я не хочу молиться, не могу. Я здесь не за этим. А зачем тогда? Молись, не задерживай очередь. Кажется, сейчас меня выгонят. Пока я жестами препираюсь с парторгом, преподобный заканчивает молитвословие и обращается к мирянам. Сидя лицом к нам, он напоминает уже не настоятеля из "Золотого храма", а сувенирную статуэтку Будды с брюшком-жемчужиной. Его речь обращена к нам, но глаза прикрыты (надо сидеть с полузакрытыми глазами, чтобы внешнее уравновешивало внутреннее), взгляд расфокусирован. Если избыть привязанности, что тогда? Сосна зеленая, а снег белый.
* * *
После ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу, примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится в вечном самадхи Великий учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают ее, и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним. Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека. "Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется небо…"
Кажется, ночная прогулка по кладбищу – вполне в духе дзэн-буддизма. Синтоизм имеет дело с жизнью (никакой эсхатологии), буддизм – со смертью. Синкретизм двух религий понять нелегко. Синтоистское божество А. может считаться воплощением буддийского божества Б., которое в одной из своих функций отождествляется с синтоистским божеством С.; при этом в некоторых толкованиях буддийской доктрины божество Б. само считается воплощением… Черт ногу сломит. "Чтобы понять наше учение, – лопочет жовиальный монах, – надо провести ночь на кладбище". Над головой – пирамидальные кроны криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая символизирует мудру медитации, отделяют от других костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в семейную могилу). Сыновний долг – позаботиться о подъязычной кости родителя.
Это кладбище в Японии считается самым престижным. Вроде Новодевичьего или Пер-Лашез. Среди прочих здесь захоронена подъязычная кость основателя компании Panasonic, получившего посмертный статус синтоистского бога бизнеса. В синтоистском пантеоне – сто тысяч богов; на кладбище Окуно-ин – двести тысяч могил. В некоторых склепах вырезаны оконца в форме полумесяца. Это не символ ислама, а дань Великому учителю, Кобо Дайси, уподобившему человеческую мысль луне. Сияние луны – отраженный свет; источник мысли (света) находится не в нас. К тому же облик луны изменчив: сегодня – полный круг, завтра – долька. Источник же неизменен. Луна словно дерево, спиленное под корень. Белеет свежий срез.
Сам Кобо Дайси похоронен не здесь. Если верить Нобу, он вообще нигде не похоронен. В 835 году Учитель отказался от воды и питья и, удалившись в пещеру, погрузился в вечную медитацию. Сто лет спустя кто-то из монахов решился проверить, что стало с Учителем, и вошел в пещеру. Кобо Дайси сидел все в той же позе медитации, а его коса и борода устилали пол пещерной кельи (так, кажется, в Самарканде продолжают расти ногти у пророка Хаджи Даниера). Монах вернулся с ножницами, аккуратно остриг волосы, после чего завалил камнями вход и наказал ученикам впредь не докучать Учителю визитами. С тех пор посетителей у Кобо Дайси не было, но на подступах к его мавзолею по сей день продолжает работать специальная кухня. Каждое утро монахи Коя-сан стряпают кушанья для подношения Учителю – на случай, если тот неожиданно выйдет из самадхи.
От основной части кладбища гробницу ("пещерную келью") Кобо Дайси отделяет священный ручей, охраняющий души умерших детей ("детей воды"). У ручья, точно терракотовая армия Цинь Ши Хуанди, выстроилась длинная шеренга каменных бодхисатв. По традиции всякий, кто собирается приблизиться к келье Учителя, сперва должен омыть ноги этих каменных охранников ручьевой водой. Смысл ритуала Нобу объясняет следующим образом: будды горят в аду за людские грехи; плеснув воды2 на изваяние, ты облегчишь страдания божества. Если же, вместо того чтобы пересекать ручей, свернуть влево, придешь к провидческому колодцу. Загляни в колодец и попытайся разглядеть в мутной воде свое отражение. Увидел отражение – значит, все в порядке, а нет – значит, ты умрешь в течение трех лет. Есть такое поверье. А может, и не поверье вовсе, просто страшилка для приезжих. Как бы то ни было, заглядывать боязно. "Или вот еще, – не унимается Нобу, – видишь, там впереди ступеньки? По ним надо подниматься о-очень осторожно. Если поскользнешься, умрешь в течение трех лет". Сам он, однако, обходит ступеньки стороной, поднимается по бордюру.
Кое-где из замшелой почвы, точно огромные подосиновики, растут каменные божки в вязаных красных шапочках. Это статуэтки Дзидзо, покровителя детей и путников. Их можно увидеть по всей Японии – там, где недавно произошло ДТП или умер ребенок. Если смерть пришла внезапно, у души не было времени подготовиться к переходу. В таких случаях нужен Дзидзо-проводник, японский собрат Гермеса. Красная шапочка символизирует огонь, сиречь очищение. После того как Дзидзо выполнит свою функцию, статуэтку в вязаной шапочке отправят в кладбищенский лес "на ПМЖ".
"Учитель, а что говорит дзэн насчет самоубийства?" Есть такая байка, будто у эскимосов имеется больше тридцати слов для понятия "снег". Кажется, в японском языке существует столько же слов для различных видов ритуального самоубийства. Самоубийство вассала после смерти сюзерена в феодальной Японии называлось "дзюнси" ("самоубийство верных"). Не путать с "синдзю" ("самоубийство влюбленных"), о котором писал Шекспир кукольного театра Тикамацу Мондзаэмон. Самоубийство родителей с детьми – это "ояко-синдзю". Есть самоубийство по сговору ("дзёси"), самоубийство по убеждению ("канси"), самоубийство из-за вины ("инсэки-дзисацу"). Помнится, профессор Белкис, который вел у нас в институте обязательный курс под названием "Цивилизации мира", любил повторять общеизвестную сентенцию: "Европейская культура строится на чувстве вины, а азиатская – на чувстве стыда". Звучит убедительно, но, если вдуматься, ничего не понятно. Разве может быть чувство вины без стыда и наоборот? И можно ли говорить, что одна культура строится на чувстве вины, а другая – на стремлении смыть позор? Нет, не позор, а именно чувство вины. Оно не знает культурных границ – вспомнить хотя бы "Сердце" Нацумэ Сосэки, одно из лучших произведений японской литературы. Там как раз об этом.
Вина – это то, что передается от умершего живому, передается по наследству. Она всплывает в самые неожиданные моменты. Пару дней назад в Киото мы сидели в кафе и я смотрел на пожилую пару за соседним столиком. Они сосредоточенно жевали темпуру с лапшой; время от времени женщина молча подкладывала мужу лакомый кусочек из своей тарелки. Я вспомнил, что моя бабушка делала то же самое. Как они с дедушкой молча ужинали вместе и она глядела на него с какой-то трагической преданностью, и этот ее взгляд приводил меня в ярость… Весной восемьдесят девятого года дедушка покончил с собой, решив, что у него рак кишечника ("Боялся стать обузой", – говорили у нас в семье). При вскрытии никакой опухоли не нашли. Бабушка последовала за ним несколькими годами позже. Тринадцатилетний сопляк, я ничего не подозревал и ушел гулять с дружками, нагрубив ей за то, что она пыталась удержать меня дома. Моя грубость была последним, что она услышала в этой жизни. Как я узнал много позже, бабушку преследовала мысль о том, что она, будучи врачом, не смогла уберечь дедушку. Она была педиатром, откуда же ей было знать о раке кишечника? Да и вряд ли он делился с ней своими опасениями. Но чувство вины неумолимей любого наставника с палкой; оно – в крови. Четверть века спустя бабушка все еще навещает меня во сне. Раньше эти сны всегда разворачивались одинаково. Я просил ее не уходить, плакал, что больше не буду. Но в последнее время все изменилось: в "бабушкиных снах" я внезапно перестал быть ребенком. Теперь я вижу себя в них тем, кто я есть на самом деле. Человеком под сорок. Бабушка тоже видит меня таким, и наши разговоры как-то разнообразней. Иногда бывает даже смешно. "Знаешь, – делюсь я последними впечатлениями, – ведь это только у евреев самоубийство – грех, а у японцев оно в порядке вещей". – "Ну что ж, – говорит она, – значит, мы с твоим дедушкой – японцы".
"Ладно, на сегодня хватит, – закончил свою кладбищенскую лекцию Нобу. – Сходите в баню и ложитесь спать. Завтра ранний подъем. Напоследок скажу вот что: если хочешь очистить сознание, начни с уборки комнаты". Золотые слова.
* * *
Все, что ты видишь, – коан, растиражированный теми, кто был здесь до тебя. И где косолапый черт Касиваги, чтобы вложить новый смысл в затертую головоломку про котенка, зарезанного монахом, или про природу Будды у собаки? Ты уже читал комментарии и аннотации, стало быть, ни на какое сатори надеяться не приходится. Единственное озарение – это собственно огонь. Его разжигают прямо в храме, вернее в пристройке к храму, под аккомпанемент барабанов и колокольчиков. Вчера вечером каждому из новоприбывших выдали по фломастеру и дощечке, на которой надо было записать свои сокровенные желания. Затем дощечки требовалось сдать в канцелярию. И вот дежурный монах достает их из холщового мешка, и они идут на растопку. Утренний ритуал сожжения. Теперь мое дело – наблюдать, как огонь пожирает все, что я там понаписал. От того, что мои желания горят вместе со всеми остальными, как-то легче. Хотя просовывать записку в расщелину между камнями Стены плача все же было приятнее. Но тут другое. Горение слов. В этом есть что-то важное: урок бумагомарателю. Ведь булгаковская максима ложна не потому, что "горят, еще как горят!", а потому, что сама рукопись – это огонь. Записывая в столбик или в строчку, ты не фиксируешь впечатление, а, наоборот, испепеляешь его. То же и с воспоминаниями. Образы прошлого – это спички. Ты носишь с собой коробок, стараясь как можно бережнее расходовать запас. Каждый прожитый момент вспоминается (воспламеняется) только один раз. Весь фокус в том, чтобы разжечь костер с одной спички. Если получится, дальше надо будет только подбрасывать в него слова, пока не потухнет – от недостатка или от избытка слов. Гори, гори ясно. Чем дольше горение, тем полнее очищение. Наконец монах наступает на дотлевающие угольки, раздается последний удар барабана. Всё.
Часть II
Байкал
1
Траверсом по Саянам ползет чабрец.
Держится за живое саган-дайля.
Время не хочет знать, что его в обрез,
между тобой и мною себя деля.Так вот, вступив в пору смертности, человек
на год вперед намечает себе дела;
графики составляет на целый век.
Дай ему точку опоры, саган-дайля.Здесь зацеплюсь за выемку, подтянусь.
Абразионный берег, уступ-карниз.
Точечной тучей чернеет над падью гнусь.
Страх высоты посмотреть заставляет вниз.Трудно поверить: метров от силы сто.
Что-то лежит там камнем, ничком, пластом.
Кажется точкой что-то большое, что
точкой и вправду сделается потом.
2
Где лишайник и мох, где трясина,
сопки, ельники, озеро с ряскою,
прибайкальский участок Транссиба,
глушь освоивший братско-бурятскую,где поселок, дома с полувнешней
стороны – не поймешь – с полувнутренней.
И поджарый старик, житель здешний,
начиная забег ежеутренний,входит в кадр семенящей фигурой,
осторожно ступни отрывающей
от земли. И земля черно-бурой
полосой, где клочками трава еще.И с фонарным еще селенитом
перешеек от дворика к садику,
где на месте бежит, семенит он,
поверяя динамикой статику.И вокруг ни души, будто только
он и есть, чтоб субъектом единственным
уточнялась действительность, долго
мельтешащая хвойным и лиственнымперелесками (ельник и сопка,
бурелом, обходная тропа, листва),
где течет, торопясь, Ангасолка
и впадает в Байкал, как в беспамятство.
3
Поезд пройдет в привычном, многовагонном порядке,
ухнет на полустанке
признаком жизни первичным. Вылезешь из палатки.
Что там? Темно, как в танке.Там – это рядом; справа плещет Байкал, как в черной
комнате проявитель,
где фотоснимок плавал. Жест бытия безотчетный:
где-то я это видел.Вправо посмотришь, влево, из слепоты пытаясь
высвободиться, вспомнить
снящееся бесследно, в памяти заплетаясь,
плеском из черных комнат.Кто-то там ходит, вечен, сумками весь увешан,
путь фонарем означив.
Вспыхнет светоячейка, высветит облик чей-то.
Кто-то, видать, из наших.Будто сосновый ящик не приняла траншея,
будто они всем миром
здесь, и о предстоящей смерти их знать страшнее,
чем о своей, и мигомлуч к пустоте примерзает, будто уже не снится,
видится беспристрастно,
или душа созерцает собственные границы
на берегу пространства.
4
К обрыву неся, выбивает весло из рук:
мол, весла оставь, всяк плывущий, в поток войди.
Как в слове "река", перекатывается звук,
и донные камни взбивают сугроб воды.Холмы без деревьев. Селенья на берегах.
На окна домов навернувшиеся огни
поблескивали. И поблескивал перекат
моими очками, но выловить не могли.Теченье усилилось или гребец ослаб?
Метафору дальше развей: мол, рука судьбы
в рукав, слишком узкий, тычется, рвет обшлаг.
Когда не веслом, то хоть зреньем меня снaбди.Потребность все видеть, когда не изменишь курс,
запомнилась (зряшное зрение напряжет
внезапный резерв)…
…Как инструктор входил во вкус:
еще впереди сам обрыв, тандемный прыжок.Как вера-слепуха сдала, на краю застряв,
в пространстве увязнув (не воздух, а желатин),
и как поводырь ее – зрячий животный страх
за край заглянул и увидел: уже летим.
Бубен
1
До земли раздевается тундра,
до камней, до самóй мерзлоты,
где отходит припай.
В снах, навеянных рифмой "домой",
обретайся, себя обретай,
но добраться до города трудно.
2
Свет, похожий на снег, всё не тает.
И шаман – в телогрейке мужик -
с пьяным блеском толкает свой спич:
Все свои, нет чужих…
Если ветер гудит, пока спишь,
значит, чьи-то следы заметает…
3
Дочь шамана глядит в обе линзы
мимо тех, кто стоит во дворе.
Две евражки в норе.
Заоконный простор белизны,
светодни-полусны -
по ту сторону детской болезни.
4
Он про "главных" заводит: нефтяник
и священник, бубнит, пришлый люд
паче климата лют. Но нальют,
чтоб на наш поглазеть колорит,
сам себе говорит…
5
Ветер с моря на ивы натянет
рябь и зыбь.
Расстояньем уменьшен
горный ряд. Серный пар.
Так пуста эта даль, что близка
отовсюду. И бубен-ярар,
медным звуком блестя,
по-шамански взывая к умершим,
все гремит
(и раскат самолета
сверху – эха взамен).
Все гремит и гремит, чтобы мог
в пустоте, где сдает глазомер,
путь найти человек. Или Бог.
Или – чьи-то следы замело там?