Путем чая. Путевые заметки в строчку и в столбик - Александр Стесин 15 стр.


* * *

Два молодых монаха читают сутру, сидя по краям алтаря. Монотонные распевы, сопровождаемые барабаном, тарелками, колокольчиками. Японские буддийские песнопения сёмё делятся на две категории – рёкёку (простой стиль) и риккёку (сложный стиль). Интересно, в каком стиле поют эти двое? В чем разница между простым и сложным? Никто ничего не объясняет. Пузатый настоятель, сидящий в центре, подхватывает каждую фразу песнопения с середины. Буддийский канон. Вернее, Каннон. Нет, Каннон – это из синтоизма. Тысячерукая богиня. Тысячекрылый журавль. Стон горы. Стон горы Коя-сан – это сёмё. Почему он поет таким нарочито противным голосом? Голос человека, страдающего запором. И внешность под стать. Так должен был бы выглядеть Досэн из "Золотого храма". Тысячекрылый канон. Нет, это из синтоизма. Аматэрасу. Сусаноо-но микото на склоне лет. Все, что я знаю, – из книг. Книжный мальчик. Какой еще к черту мальчик? Я – дяденька с негибким телом и путаницей в голове. Сидеть надо c полузакрытыми глазами, с прямой спиной, скрестив ноги так, чтобы колени касались пола. Вдох-выдох, вдох-выдох, вот так. Поза равновесия. Энергетические каналы. Но у негибкого дяденьки от этого полулотоса болит правое бедро. Боль в бедре и путаница в голове. Не в этом дело. Мое сознание – вращающаяся дверь или камень-голыш, один из миллиона в саду камней. Надо отвлечься от своего камня и обозревать весь сад. Так советовал Нобу. Ему легко говорить, он гибкий. Я закрываю глаза и пытаюсь наблюдать за собственными мыслями. Чувствую, как кто-то трясет меня за плечо. Это не иллюзия сансары, это пожилая прихожанка, выступающая в роли парторга. Всем присутствующим полагается по очереди подойти к буцудану, помолиться Светлоликому и пересыпать щепотку пепла из одной курильницы в другую. Теперь мой черед. Но я не хочу молиться, не могу. Я здесь не за этим. А зачем тогда? Молись, не задерживай очередь. Кажется, сейчас меня выгонят. Пока я жестами препираюсь с парторгом, преподобный заканчивает молитвословие и обращается к мирянам. Сидя лицом к нам, он напоминает уже не настоятеля из "Золотого храма", а сувенирную статуэтку Будды с брюшком-жемчужиной. Его речь обращена к нам, но глаза прикрыты (надо сидеть с полузакрытыми глазами, чтобы внешнее уравновешивало внутреннее), взгляд расфокусирован. Если избыть привязанности, что тогда? Сосна зеленая, а снег белый.

* * *

После ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу, примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится в вечном самадхи Великий учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают ее, и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним. Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека. "Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется небо…"

Кажется, ночная прогулка по кладбищу – вполне в духе дзэн-буддизма. Синтоизм имеет дело с жизнью (никакой эсхатологии), буддизм – со смертью. Синкретизм двух религий понять нелегко. Синтоистское божество А. может считаться воплощением буддийского божества Б., которое в одной из своих функций отождествляется с синтоистским божеством С.; при этом в некоторых толкованиях буддийской доктрины божество Б. само считается воплощением… Черт ногу сломит. "Чтобы понять наше учение, – лопочет жовиальный монах, – надо провести ночь на кладбище". Над головой – пирамидальные кроны криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая символизирует мудру медитации, отделяют от других костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в семейную могилу). Сыновний долг – позаботиться о подъязычной кости родителя.

Это кладбище в Японии считается самым престижным. Вроде Новодевичьего или Пер-Лашез. Среди прочих здесь захоронена подъязычная кость основателя компании Panasonic, получившего посмертный статус синтоистского бога бизнеса. В синтоистском пантеоне – сто тысяч богов; на кладбище Окуно-ин – двести тысяч могил. В некоторых склепах вырезаны оконца в форме полумесяца. Это не символ ислама, а дань Великому учителю, Кобо Дайси, уподобившему человеческую мысль луне. Сияние луны – отраженный свет; источник мысли (света) находится не в нас. К тому же облик луны изменчив: сегодня – полный круг, завтра – долька. Источник же неизменен. Луна словно дерево, спиленное под корень. Белеет свежий срез.

Сам Кобо Дайси похоронен не здесь. Если верить Нобу, он вообще нигде не похоронен. В 835 году Учитель отказался от воды и питья и, удалившись в пещеру, погрузился в вечную медитацию. Сто лет спустя кто-то из монахов решился проверить, что стало с Учителем, и вошел в пещеру. Кобо Дайси сидел все в той же позе медитации, а его коса и борода устилали пол пещерной кельи (так, кажется, в Самарканде продолжают расти ногти у пророка Хаджи Даниера). Монах вернулся с ножницами, аккуратно остриг волосы, после чего завалил камнями вход и наказал ученикам впредь не докучать Учителю визитами. С тех пор посетителей у Кобо Дайси не было, но на подступах к его мавзолею по сей день продолжает работать специальная кухня. Каждое утро монахи Коя-сан стряпают кушанья для подношения Учителю – на случай, если тот неожиданно выйдет из самадхи.

От основной части кладбища гробницу ("пещерную келью") Кобо Дайси отделяет священный ручей, охраняющий души умерших детей ("детей воды"). У ручья, точно терракотовая армия Цинь Ши Хуанди, выстроилась длинная шеренга каменных бодхисатв. По традиции всякий, кто собирается приблизиться к келье Учителя, сперва должен омыть ноги этих каменных охранников ручьевой водой. Смысл ритуала Нобу объясняет следующим образом: будды горят в аду за людские грехи; плеснув воды2 на изваяние, ты облегчишь страдания божества. Если же, вместо того чтобы пересекать ручей, свернуть влево, придешь к провидческому колодцу. Загляни в колодец и попытайся разглядеть в мутной воде свое отражение. Увидел отражение – значит, все в порядке, а нет – значит, ты умрешь в течение трех лет. Есть такое поверье. А может, и не поверье вовсе, просто страшилка для приезжих. Как бы то ни было, заглядывать боязно. "Или вот еще, – не унимается Нобу, – видишь, там впереди ступеньки? По ним надо подниматься о-очень осторожно. Если поскользнешься, умрешь в течение трех лет". Сам он, однако, обходит ступеньки стороной, поднимается по бордюру.

Кое-где из замшелой почвы, точно огромные подосиновики, растут каменные божки в вязаных красных шапочках. Это статуэтки Дзидзо, покровителя детей и путников. Их можно увидеть по всей Японии – там, где недавно произошло ДТП или умер ребенок. Если смерть пришла внезапно, у души не было времени подготовиться к переходу. В таких случаях нужен Дзидзо-проводник, японский собрат Гермеса. Красная шапочка символизирует огонь, сиречь очищение. После того как Дзидзо выполнит свою функцию, статуэтку в вязаной шапочке отправят в кладбищенский лес "на ПМЖ".

"Учитель, а что говорит дзэн насчет самоубийства?" Есть такая байка, будто у эскимосов имеется больше тридцати слов для понятия "снег". Кажется, в японском языке существует столько же слов для различных видов ритуального самоубийства. Самоубийство вассала после смерти сюзерена в феодальной Японии называлось "дзюнси" ("самоубийство верных"). Не путать с "синдзю" ("самоубийство влюбленных"), о котором писал Шекспир кукольного театра Тикамацу Мондзаэмон. Самоубийство родителей с детьми – это "ояко-синдзю". Есть самоубийство по сговору ("дзёси"), самоубийство по убеждению ("канси"), самоубийство из-за вины ("инсэки-дзисацу"). Помнится, профессор Белкис, который вел у нас в институте обязательный курс под названием "Цивилизации мира", любил повторять общеизвестную сентенцию: "Европейская культура строится на чувстве вины, а азиатская – на чувстве стыда". Звучит убедительно, но, если вдуматься, ничего не понятно. Разве может быть чувство вины без стыда и наоборот? И можно ли говорить, что одна культура строится на чувстве вины, а другая – на стремлении смыть позор? Нет, не позор, а именно чувство вины. Оно не знает культурных границ – вспомнить хотя бы "Сердце" Нацумэ Сосэки, одно из лучших произведений японской литературы. Там как раз об этом.

Вина – это то, что передается от умершего живому, передается по наследству. Она всплывает в самые неожиданные моменты. Пару дней назад в Киото мы сидели в кафе и я смотрел на пожилую пару за соседним столиком. Они сосредоточенно жевали темпуру с лапшой; время от времени женщина молча подкладывала мужу лакомый кусочек из своей тарелки. Я вспомнил, что моя бабушка делала то же самое. Как они с дедушкой молча ужинали вместе и она глядела на него с какой-то трагической преданностью, и этот ее взгляд приводил меня в ярость… Весной восемьдесят девятого года дедушка покончил с собой, решив, что у него рак кишечника ("Боялся стать обузой", – говорили у нас в семье). При вскрытии никакой опухоли не нашли. Бабушка последовала за ним несколькими годами позже. Тринадцатилетний сопляк, я ничего не подозревал и ушел гулять с дружками, нагрубив ей за то, что она пыталась удержать меня дома. Моя грубость была последним, что она услышала в этой жизни. Как я узнал много позже, бабушку преследовала мысль о том, что она, будучи врачом, не смогла уберечь дедушку. Она была педиатром, откуда же ей было знать о раке кишечника? Да и вряд ли он делился с ней своими опасениями. Но чувство вины неумолимей любого наставника с палкой; оно – в крови. Четверть века спустя бабушка все еще навещает меня во сне. Раньше эти сны всегда разворачивались одинаково. Я просил ее не уходить, плакал, что больше не буду. Но в последнее время все изменилось: в "бабушкиных снах" я внезапно перестал быть ребенком. Теперь я вижу себя в них тем, кто я есть на самом деле. Человеком под сорок. Бабушка тоже видит меня таким, и наши разговоры как-то разнообразней. Иногда бывает даже смешно. "Знаешь, – делюсь я последними впечатлениями, – ведь это только у евреев самоубийство – грех, а у японцев оно в порядке вещей". – "Ну что ж, – говорит она, – значит, мы с твоим дедушкой – японцы".

"Ладно, на сегодня хватит, – закончил свою кладбищенскую лекцию Нобу. – Сходите в баню и ложитесь спать. Завтра ранний подъем. Напоследок скажу вот что: если хочешь очистить сознание, начни с уборки комнаты". Золотые слова.

* * *

Все, что ты видишь, – коан, растиражированный теми, кто был здесь до тебя. И где косолапый черт Касиваги, чтобы вложить новый смысл в затертую головоломку про котенка, зарезанного монахом, или про природу Будды у собаки? Ты уже читал комментарии и аннотации, стало быть, ни на какое сатори надеяться не приходится. Единственное озарение – это собственно огонь. Его разжигают прямо в храме, вернее в пристройке к храму, под аккомпанемент барабанов и колокольчиков. Вчера вечером каждому из новоприбывших выдали по фломастеру и дощечке, на которой надо было записать свои сокровенные желания. Затем дощечки требовалось сдать в канцелярию. И вот дежурный монах достает их из холщового мешка, и они идут на растопку. Утренний ритуал сожжения. Теперь мое дело – наблюдать, как огонь пожирает все, что я там понаписал. От того, что мои желания горят вместе со всеми остальными, как-то легче. Хотя просовывать записку в расщелину между камнями Стены плача все же было приятнее. Но тут другое. Горение слов. В этом есть что-то важное: урок бумагомарателю. Ведь булгаковская максима ложна не потому, что "горят, еще как горят!", а потому, что сама рукопись – это огонь. Записывая в столбик или в строчку, ты не фиксируешь впечатление, а, наоборот, испепеляешь его. То же и с воспоминаниями. Образы прошлого – это спички. Ты носишь с собой коробок, стараясь как можно бережнее расходовать запас. Каждый прожитый момент вспоминается (воспламеняется) только один раз. Весь фокус в том, чтобы разжечь костер с одной спички. Если получится, дальше надо будет только подбрасывать в него слова, пока не потухнет – от недостатка или от избытка слов. Гори, гори ясно. Чем дольше горение, тем полнее очищение. Наконец монах наступает на дотлевающие угольки, раздается последний удар барабана. Всё.

Часть II

Байкал

1

Траверсом по Саянам ползет чабрец.
Держится за живое саган-дайля.
Время не хочет знать, что его в обрез,
между тобой и мною себя деля.

Так вот, вступив в пору смертности, человек
на год вперед намечает себе дела;
графики составляет на целый век.
Дай ему точку опоры, саган-дайля.

Здесь зацеплюсь за выемку, подтянусь.
Абразионный берег, уступ-карниз.
Точечной тучей чернеет над падью гнусь.
Страх высоты посмотреть заставляет вниз.

Трудно поверить: метров от силы сто.
Что-то лежит там камнем, ничком, пластом.
Кажется точкой что-то большое, что
точкой и вправду сделается потом.

2

Где лишайник и мох, где трясина,
сопки, ельники, озеро с ряскою,
прибайкальский участок Транссиба,
глушь освоивший братско-бурятскую,

где поселок, дома с полувнешней
стороны – не поймешь – с полувнутренней.
И поджарый старик, житель здешний,
начиная забег ежеутренний,

входит в кадр семенящей фигурой,
осторожно ступни отрывающей
от земли. И земля черно-бурой
полосой, где клочками трава еще.

И с фонарным еще селенитом
перешеек от дворика к садику,
где на месте бежит, семенит он,
поверяя динамикой статику.

И вокруг ни души, будто только
он и есть, чтоб субъектом единственным
уточнялась действительность, долго
мельтешащая хвойным и лиственным

перелесками (ельник и сопка,
бурелом, обходная тропа, листва),
где течет, торопясь, Ангасолка
и впадает в Байкал, как в беспамятство.

3

Поезд пройдет в привычном, многовагонном порядке,
ухнет на полустанке
признаком жизни первичным. Вылезешь из палатки.
Что там? Темно, как в танке.

Там – это рядом; справа плещет Байкал, как в черной
комнате проявитель,
где фотоснимок плавал. Жест бытия безотчетный:
где-то я это видел.

Вправо посмотришь, влево, из слепоты пытаясь
высвободиться, вспомнить
снящееся бесследно, в памяти заплетаясь,
плеском из черных комнат.

Кто-то там ходит, вечен, сумками весь увешан,
путь фонарем означив.
Вспыхнет светоячейка, высветит облик чей-то.
Кто-то, видать, из наших.

Будто сосновый ящик не приняла траншея,
будто они всем миром
здесь, и о предстоящей смерти их знать страшнее,
чем о своей, и мигом

луч к пустоте примерзает, будто уже не снится,
видится беспристрастно,
или душа созерцает собственные границы
на берегу пространства.

4

К обрыву неся, выбивает весло из рук:
мол, весла оставь, всяк плывущий, в поток войди.
Как в слове "река", перекатывается звук,
и донные камни взбивают сугроб воды.

Холмы без деревьев. Селенья на берегах.
На окна домов навернувшиеся огни
поблескивали. И поблескивал перекат
моими очками, но выловить не могли.

Теченье усилилось или гребец ослаб?
Метафору дальше развей: мол, рука судьбы
в рукав, слишком узкий, тычется, рвет обшлаг.
Когда не веслом, то хоть зреньем меня снaбди.

Потребность все видеть, когда не изменишь курс,
запомнилась (зряшное зрение напряжет
внезапный резерв)…
…Как инструктор входил во вкус:
еще впереди сам обрыв, тандемный прыжок.

Как вера-слепуха сдала, на краю застряв,
в пространстве увязнув (не воздух, а желатин),
и как поводырь ее – зрячий животный страх
за край заглянул и увидел: уже летим.

Бубен

1

До земли раздевается тундра,
до камней, до самóй мерзлоты,
где отходит припай.
В снах, навеянных рифмой "домой",
обретайся, себя обретай,
но добраться до города трудно.

2

Свет, похожий на снег, всё не тает.
И шаман – в телогрейке мужик -
с пьяным блеском толкает свой спич:
Все свои, нет чужих…
Если ветер гудит, пока спишь,
значит, чьи-то следы заметает…

3

Дочь шамана глядит в обе линзы
мимо тех, кто стоит во дворе.
Две евражки в норе.
Заоконный простор белизны,
светодни-полусны -
по ту сторону детской болезни.

4

Он про "главных" заводит: нефтяник
и священник, бубнит, пришлый люд
паче климата лют. Но нальют,
чтоб на наш поглазеть колорит,
сам себе говорит…

5

Ветер с моря на ивы натянет
рябь и зыбь.
Расстояньем уменьшен
горный ряд. Серный пар.
Так пуста эта даль, что близка
отовсюду. И бубен-ярар,
медным звуком блестя,
по-шамански взывая к умершим,
все гремит
(и раскат самолета
сверху – эха взамен).
Все гремит и гремит, чтобы мог
в пустоте, где сдает глазомер,
путь найти человек. Или Бог.
Или – чьи-то следы замело там?

Назад Дальше