Возвращенцы. Где хорошо, там и родина - Станислав Куняев 26 стр.


Почти все советские классики еврейского происхождения, русскоязычные ассимилянты, ровесники века, с которыми мне приходилось встречаться в 60-е годы, - были людьми крайне тщеславными, напыщенными, глубоко уверенными в том, что уж они навсегда вошли в пантеон русской литературы. Виктор Шкловский, Самуил Маршак, Илья Сельвинский, Семен Кирсанов, Виктор Ардов, Александр Безыменский, Вера Инбер, Илья Эренбург, Маргарита Алигер…

Впрочем, их можно было понять. Они чувствовали себя вне конкуренции (говоря сегодняшним языком), может быть, потому, что их русские ровесники Сергей Есенин, Сергей Клычков, Петр Орешин, Алексей Ганин, Николай Клюев, Иван Приблудный покоились в могилах, куда их уложили соплеменники одесситов Агранов с Ягодой. Русский конкурент Шкловского Бахтин влачил свои дни в безвестности при Саранском пединституте. Другие же выжившие русские поэты - Николай Заболоцкий, Ярослав Смеляков, Сергей Марков, Леонид Мартынов, Борис Ручьев - в отличие от "ассимилянтов" хлебнули каждый свою долю лагерной и ссыльной баланды и были запуганы на всю оставшуюся жизнь, так же, как Твардовский и Ахматова, бывшие заложниками своих репрессированных родных и близких… Ну как было на этом трагическом, ущербном для русской поэзии фоне не разыгрывать из себя классиков Кирсанову, Багрицкому, Шкловскому, Сельвинскому, Безыменскому с их звучными псевдонимами? Поразительно глубоко и точно сказал о сущности псевдонимов русский религиозный философ Сергий Булгаков: "Переменить имя в действительности так же невозможно, как переменить свой пол, свою расу, возраст, происхождение и пр. Псевдоним есть воровство, как присвоение не своего имени, гримаса, ложь, обман и самообман. Последнее мы имеем в наиболее грубой форме в национальных переодеваниях посредством имени… Здесь есть двойное преступление: поругание матери - своего родного имени и давшего его народа, и желание обмануть других, если только не себя, присвоением чужого имени. Последствием псевдонимности для его носителя является все- таки дву- или многоименность: истинное имя неистребимо, оно сохраняет потаенную свою силу и бытие, обладатель его знает про себя, в глубине души, что есть его истинное, не ворованное имя, но в то же время он делает себя актером своего псевдонима, который ведет вампирическое существование, употребляя для себя жизненные соки другого имени. Не может быть здорового развития для псевдонима, ни истинного величия и глубины при такой расхлябанности духовного его существа, денационализации, ворованности".

Кстати, эпоха псевдонимов в русской литературе - это XX век. В XIX веке ни одному крупному русскому писателю и в голову не приходило заменить свою простую русскую фамилию на какой-нибудь роскошный псевдоним…

Все "псевдонимы" ходили с гордо задранными подбородками, брезгливо-презрительным выражением на лице, чему способствовало строение рта: нижняя губа неестественно отвисает вперед и вниз (посмотрите, к примеру, на Бенедикта Сарнова, или Евгения Бродского или на любой портрет великого Михоэлса); все они любили поучать и воспитывать нас, молодых русских поэтов, ничего тогда не подозревавших о том, почему и зачем наши наставники ведут с нами назидательные разговоры.

Когда у меня в 1960 году вышла в Калуге первая книжечка стихотворений "Землепроходцы", руководитель литературного объединения "Магистраль" Григорий Левин, друживший с Ильей Сельвинским, из каких-то своих соображений попросил меня, чтобы я подписал ее мэтру… Он же и передал мой опус Сельвинскому.

Вскоре я встретился с "классиком" в Переделкине. Не то чтобы он был моим кумиром, но все-таки имя, авторитет… Лестно было, что он, прочитав мои первые незрелые стихи, написал письмо и пригласил к себе на дачу. Я поднялся к нему по деревянной лестнице на второй этаж. Мэтр спрашивать почти ни о чем не спрашивал, больше говорил сам, как будто хотелось ему выложить молодому поэту все о времени, о поэзии, что не удалось сказать в книгах. Запись этой беседы сохранилась у меня в блокноте…

А разговор, как всегда, шел о главном: что останется в поэзии, что отомрет, развеется, забудется. Естественно, что говорил он, а я жадно слушал. Вот, к примеру, несколько записей из монолога маститого поэта: "Исаковский пишет: "впереди страна Болгария, позади река Дунай". Чтобы не спутали, о чем он пишет, ставит слова "страна" и "река". Это ориентация на самых отсталых из читательской массы! А "Василий Теркин" - вещь откровенно несовременная! Русофильская! Характер времен первой империалистической войны… Козьма Крючков!.."

А я сидел, слушал, открыв рот, и думал: как интересно, как смело мыслит! А может быть, в чем-то и прав! Не может быть, чтобы совсем был не прав… Ведь все-таки один из живых классиков! Как это у Багрицкого сказано: "…на багровый Запад рвутся по стерням: Тихонов, Сельвинский, Пастернак…" Кстати, почему Багрицкий сказал "по стерням", ведь это слово не имеет множественного числа, надо бы "по стерне"?.. Впрочем, чего я придираюсь? Конечно, Багрицкий знал, как надо писать слово "стерня", но решил написать по-своему… В поэзии надо быть смелым, как Сельвинский, как Багрицкий…

Потом седой грузный мэтр начал разговор о Кирсанове, о его новаторстве, смелости, мастерстве, виртуозности, которых не хватает Твардовскому и Исаковскому… Помню, что сравнивал Кирсанова с наездником-джигитом высочайшего класса и прочил ему поэтическое бессмертие…

- А что вы сейчас пишете? - робко спросил я в конце разговора.

Мастер приосанился:

- Я сейчас работаю над циклом стихотворных трагедий о времени. Но трудно пишется, а печатать будет еще труднее. В этих трагедиях будут действовать Ленин, Троцкий, Эйнштейн… Едва ли мои трагедии будут поняты сегодня… Это - работа для будущего…

Все мы думаем, что наша работа для будущего, а будущее приходит гораздо быстрее, чем мы предполагаем. Время неуклонно делает свою таинственную работу, и посмертные судьбы поэтов да будут нам уроком. Вроде бы одним временем и в одном времени жили, дышали и творили Ахматова, Сельвинский, Твардовский, Кирсанов, Смеляков, Безыменский, Заболоцкий, Уткин. Каждый из них был по-своему популярен, каждому критики предвещали славное будущее. Но не все предсказания оправдались. Смотришь сейчас - и как будто бы незаметно для глаза их посмертное значение пошло по разным железнодорожным веткам, постепенно удаляющимся друг от друга, словно бы стрелки кто-то перевел, а кто и когда - не зафиксируешь и точно не скажешь. Так что рискованное дело - прогнозы и предположения делать, да еще на несколько десятилетий вперед. Тут надо больше доверять истории, времени, а не своим злободневным страстям, не своему критическому темпераменту. Ведь недаром Александр Блок как-то сказал суровые слова о любителях поспешных пророчеств: "Есть немало критиков, которые придают огромное значение тому, что не доживет до завтрашнего дня".

С комплексом еврейского высокомерия в характере Сельвинского я столкнулся еще раз, когда, пользуясь своим знакомством с мэтром, послал ему письмо, в котором приглашал его напечататься в "Знамени" и выражал свою готовность приехать к нему за стихами в Переделкино.

В ответном письме неожиданно для меня Сельвинский излил совершенно неизвестному тогда молодому поэту' все свои обиды на Союз писателей, на литературную судьбу, на редакторов журналов… Каждая буква этого, как я сейчас вижу, жалкого и глуповатого письма кричала о том, что не ценят великого соратника Багрицкого, современника Маяковского, соперника Твардовского.

Переделкино 8.1Х.60

Милый тов. Куняев!

Меня можно навестить в любой час любого дня, но боюсь, что наша беседа не даст Вам того, на что Вы рассчитываете, т. к. я очень быстро утомляюсь, и мои родичи не дадут нам с Вами долго разговаривать (Сельвинскому тогда было всего 60 лет. - Ст. К.). Лично я буду Вам рад, т. к. я всегда любил молодость.

Что касается Вашего любезного приглашения печататься в "Знамени", то из этого ничего не выйдет, даже если Вы делаете мне это приглашение, согласовав его с главным редактором. Дело в том, что Ваша редакция очень хорошо ко мне относится, но так же дружно меня не печатает. Посудите сами: дал я Кожевникову трагедию "От Полтавы до Гангута" - ему она понравилась, но он ее не напечатал. Дал ему затем трагедию "Большой Кирилл" - не напечатал, дал роман в стихах "Арктика" - не напечатал. Поэмку об атомной бомбе не напечатал. Наконец, драматическую поэму о Ленине, которую он принял с восторгом (у меня есть свидетели) и, как обычно, не напечатал. Но, может быть, эти вещи недостойны печати? Дальнейшая их судьба показала, что совсем напротив: "От Полтавы до Гангута" напечатала "Звезда", затем пьеса была издана издательством "Искусство", издательством "Советский писатель", наконец, Гослитиздатом и вдобавок поставлена Воронежским театром. По этой вещи я располагаю прекрасной прессой. То же нужно сказать о "Большом Кирилле": напечатан в трех издательствах, поставлен театром им. Вахтангова, получил первую премию на фестивале в честь Октябрьской революции, переведен немецким поэтом Кубой на немецкий язык и ставится, как народное представление, под открытым небам в Германии. Роман "Арктика" издан "СП" и сейчас вышел в двухтомнике Гослитиздата…

Кстати: драматическая поэма о Ленине, которую я дал на отзыв в ЦК КПСС, получила высокую оценку как в политическом, так и в эстетическом отношении. Ее судьба еще впереди. Вы представляете, что если я с этими материалами выступлю с трибуны съезда или даже пленума? Это не принесет лавров Вашей редакции. Вспомнят при этом, пожалуй, мысль Хрущева о редакторах, которые считают себя умными потому, что ничего не печатают. Конечно, если б я принес Вам стандартные стихи, вам всем они бы не понравились, но из уважения к моим сединам вы бы их напечатали. Но я ненавижу стандарт и ничего в этом роде предложить Вам не могу.

Таково положение вещей.

Сердечно вас приветствую

Ваш Илья Сельвинский.

Это письмо, в котором Кожевников выглядит хитрым, демагогом и циником, а Сельвинский искренним, самоуверенным, не умным человеком, который уже не понимает, в какую эпоху он живет, я публикую еще и потому, что оно весьма точно характеризует нравы литературной жизни хрущевского смутного времени…

ВЛАСТЬ БРИКОВСКОГО САЛОНА

Великий русский философ нашей эпохи Алексей Федорович Лосев, сам, как и Смеляков, познавший в 30-е годы вкус лагерной баланды, размышляя о том, что такое в философском смысле понятие "жертва", писал в одной из своих работ на исходе 1941 года:

Я многие годы провел в заточении, гонении, удушении: и я, быть может, так и умру, никем не признанный и никому не нужный. Это жертва. Вся жизнь, всякая жизнь, жизнь с начала до конца, от первого до последнего вздоха, на каждом шагу и в каждое мгновение, жизнь с ее радостями и горем, с ее счастьем и с ее катастрофами, есть жертва, жертва и жертва. Наша философия должна быть философией Родины и жертвы, а не какой-то там отвлеченной, головной и никому не нужной "теорией познания" или "учением о бытии или материи".

В самом понятии и названии "жертва" слышится нечто возвышенное и волнующее, нечто облагораживающее и героическое. Это потому, что рождает нас не просто "бытие", не просто "материя", не просто "действительность" и "жизнь" - все это нечеловечно, надчеловечно, безлично и отвлеченно, - а рождает нас Родина, та мать и та семья, которые уже сами по себе достойны быть, достойны существования, которые уже сами по себе есть нечто великое и светлое, нечто святое и чистое. Веления этой Матери Родины непререкаемы. Жертвы для этой Матери Родины неотвратимы. Бессмысленна жертва какой-то безличной и слепой стихии рода. Но это и не есть жертва. Это просто бессмыслица, ненужная и бестолковая суматоха рождений и смертей, скука и суета вселенской, но в то же время бессмысленной животной утробы. Жертва же в честь и во славу

Матери Родины сладка и духовна. Жертва эта и есть то самое, что единственное только и осмысливает жизнь.

Окружение Смелякова 50-60-х годов не зря относилось к нему и с подобострастием и с тщательно скрытым недоверием. Он тоже понимал, с кем имеет дело, знал сплоченную силу этих людей, помнил о том, как был повязан их путами в атмосфере чекистско-еврейского бриковского салона его кумир Маяковский, помнил, что духовные отцы тех, кто сейчас крутится возле него, затравили Павла Васильева за так называемый антисемитизм и русский шовинизм, до поры до времени молчал или был осторожен в разговорах на эту тему, но, как честный летописец эпохи, не мог не написать двух необходимых для него стихотворений, которые в полном виде были опубликованы лишь после его смерти.

ЖИДОВКА

Прокламация и забастовка.
Пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой гражданской войны.

Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая не мать, не жена -
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она…

В 1987 году демократы из "Нового мира" впервые опубликовали это стихотворение. Но они, всю жизнь, со времен Твардовского, воевавшие против цензуры, не смогли "проглотить" название и первую строфу: стихотворение назвали "Курсистка", и первую строфу чья-то трусливая рука переделала таким образом:

Казематы жандармского сыска.
Пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала курсистка
Комиссаркой гражданской войны.

Конечно, понять новомировских "курсисток" можно… "Ну хотя бы поэт "еврейкой" назвал свою героиню. Ведь написал же он дружеские стихи Антокольскому: "Здравствуй, Павел Григорьевич, древнерусский еврей!" А тут - "жидовка", невыносимо, недопустимо, в таком виде печатать нельзя!"

Брызжет кляксы чекистская ручка,
Светит месяц в морозном окне,
И молчит огнестрельная штучка
На оттянутом сбоку ремне.

Неопрятна, как истинный гений,
И бледна, как пророк взаперти.
Никому никаких снисхождении
Никогда у нее не найти

Все мы стоим того, что мы стоим,
Будет сделан по-скорому суд,
И тебя самое под конвоем
По советской земле повезут…

После смерти Смелякова это одно из лучших его стихотворений по воле составителей и издателей не вошло даже в самую полную его книгу - однотомник, изданный в 1979 году "Большой библиотекой поэта". Настолько оно было страшным своей исторической правдой так называемым "детям XX съезда партии". Впрочем, как и стихотворение о смерти Маяковского - о еврейских дамочках полусвета, о "лилях" и "осях", о "брехобриках", о "проститутках с осиным станом", которые, "по ночам собираясь, пили золотистую кровь поэта". Какой шабаш поднялся после его публикации! Как же! Смеляков замахнулся на святая святых - на нашу касту! Симонов бегал в ЦК и требовал наказания виновных, утверждал, что стихи написаны Ярославом Смеляковым в невменяемом состоянии, что автор сам был против их публикации, что они были опубликованы помимо его воли. Борис Слуцкий звонил вдове поэта Татьяне Стрешневсй и угрожал, что она не получит больше ни строчки переводов, что все "порядочные люди отшатнутся от нее", что копейки больше нигде не заработает… Хорошо еще, что у Вадима Кузнецова, опубликовавшего стихотворенье в альманахе "Поэзия", сохранилась верстка стихотворения, завизированная Смеляковым. А сам поэт к тому времени был уже недоступен для гнева ничего не забывших и ничему не научившихся поклонников бриковского салона - он уже спал вечным сном под каменной плитой Новодевичьего кладбища.

О драматичной истории этого стихотворения так вспоминал в одной из книг Николай Старшинов: "После выхода в альманахе "Поэзия" стихотворение не было ни разу опубликовано ни в одном издании. А с самим этим номером альманаха произошла непонятная история. Он мгновенно исчез с полок книжных магазинов. Поэт и прозаик Виталий Коржиков рассказал мне даже такое:

- Подошел я несколько дней назад к книжному магазину, который находится поблизости от моего дома. Смотрю: подъехала к нему легковая машина. Из нее вышли несколько молодых людей. Они по-быстрому забежали в магазин, вынесли из него с десяток пачек каких-то книг. Я услышал их разговор: "Сейчас отъедем за город и сожжем…" Я зашел в магазин и поинтересовался у продавца: что за книги вынесли сейчас молодые ребята? А он мне: "Да это альманах "Поэзия"…

Вот какой властью еще в начале 70-х годов обладал бриковский клан в литературе и политике!

МИРОВАЯ АНТРЕПРИЗА

- А вы не боитесь, - сказал он, обращаясь при мне к Кожинову, - так открыто и резко писать о Вознесенском? Он же входит в мировую антрепризу.

И видя, что мы не совсем понимаем, о чем он говорит, Свиридов пояснил:

- Это давняя традиция дельцов от искусства - держать в своих руках организацию приглашений за рубеж, гастролей, рекламы, системы международных премий, гонораров, создания "звезд", подавления инакомыслия в творческой среде. Система эта создавалась в двадцатые - тридцатые годы, у нас мировая антреприза была представлена салоном Лили Брик с ее мужем Осипом, с окружением из художников, критиков, журналистов, импресарио… Этот салон был связан с салоном Эльзы Триоле и Луи Арагона в Париже, ведь Эльза Триоле - родная сестра Лили Брик, а девичья фамилия у обеих сестричек - Каган; через американского дельца Соломона Юрока наши представители мировой антрепризы устраивали гастроли угодных им людей в Америке… А после Лили Брик связи ее салона во многом унаследовала Майя Плисецкая, недаром же Вознесенский хвалу ей вознес в стихах…

О, вы не знаете! Возможности этих салонов, образующих сеть мировой антрепризы, могущественны, и те, кто это сознают и подчиняются ее законам, обречены на успех! Я, помню, спросил композитора Щедрина, когда узнал, что он женится на Плисецкой: "Родион, зачем тебе это нужно?" Он ответил мне: "Я сейчас известный композитор, а после женитьбы на Плисецкой стану композитором знаменитым…"

- А как вы относитесь, Георгий Васильевич, к Плисецкой-балерине?

Свиридов пожал плечами:

- Как к ней относиться? Техничка…

Через несколько лет, когда в комиссии Совмина по Российским государственным премиям обсуждался вопрос: присуждать ее или нет Станиславу Куняеву за книгу "Огонь, мерцающий в сосуде", самым яростным противником выступил Родион Щедрин, хотя было странно, что человек из музыкального мира столь решительно взял на себя смелость судить о книге критики и публицистики. Особенно раздражала Щедрина моя оценка творчества Владимира Высоцкого. Из чего я заключил, что фигура популярного барда тоже находилась под опекой мировой антрепризы.

А недавно хоронили Альфреда Шнитке. "Последнего великого композитора XX века", "гения", как говорили с телеэкрана Андрей Вознесенский, Юрий Любимов, Виктор Ерофеев - "люди близкого круга", как назвал их Юрий Кузнецов. О Свиридове никто из них и не вспомнил… А зачем? Свиридов, в отличие от Шнитке (о котором только и могли сказать, что он написал музыку к 60 (!) кинофильмам, да намекали, что последняя его симфония не зря называется "9-й" - почти бетховенская судьба!), не входил в круг "творян", охваченных мировой антрепризой.

Назад Дальше