Я в этой статье вспоминаю, конечно же, лучшие, "искрящиеся", истинные стихи Смелякова. Но "амортизация сердца и души" частенько настигала и его. В этом состоянии он написал множество стихов о Ленине, о комсомоле, о советской власти, о дружбе народов, чреватых многословием и политической риторикой. Сейчас они кажутся (да и раньше тоже казались) наивными, плакатными, нарочито повествовательными. Они не искрились, эти слова, с них сыпалась металлическая пыль, смешанная с крупицами точильного камня. Но даже в стихотвореньях, написанных поэтом с усталой искренностью, не было самого страшного для поэзии изъяна: истерического лицемерия, которым были отмечены деяния популярных стихотворцев, заискивавших перед Ярославом и пытавшихся делать имя и карьеру, сочиняя многометровые поэмы о Ленине и Революции. Кто сейчас их помнит, эти полотна диссидентского соцреализма в исполнении Евтушенко, Рождественского, Рыгора Бородулина, Вознесенского, Коротича, Олжаса Сулейменова? Целая Лениниана, которую нынешним ее зодчим, конечно, хотелось бы вырвать из своих книг, забыть, стереть из памяти историков. Ныне ее авторы, когда-то лебезившие перед Смеляковым, глумятся надо всем, что было свято для него. Он же и в те времена держал их на почтительном от себя расстоянии, поскольку верил в одну истину:
Ежели поэты врут,
больше жить не можно.
И не случайно, что Ярослав Васильевич в середине шестидесятых потянулся к новым поэтам.
Помню вечер в Доме журналиста. Выступали Анатолий Передреев и Белла Ахмадулина. Смеляков представлял их публике. Фамилия "Передреев" на рукописной афише в фойе была безжалостно переврана – "Переведреев" или что-то в этом роде. Открывая вечер, Смеляков не мог не сказать об этом.
– Внизу висит афиша, – с негодованием произнес он, – на ней изуродована фамилия поэта. Он – Анатолий Пе-ре-дре-ев! Пусть будет стыдно тем, кто переврал его фамилию. Скоро ее будут знать тысячи наших читателей. Это предсказываю вам я, Ярослав Смеляков!
Но будем смотреть правде в глаза: время сломало и опрокинуло многие устои смеляковского мировоззрения. Он верил, что Союз народов создан уже навсегда, что "дело прочно, когда под ним струится кровь", кровь самопожертвования. Он любил ездить на Кавказ и в Среднюю Азию, он любил Кайсына Кулиева и Давида Кугультинова и за талант, и за невзгоды, которые они перенесли вместе со своими народами. Он верил, что все эти кровавые противоречия – в прошлом.
Мы позабыть никак не в силах,
ни старший брат, ни младший брат,
о том, что здесь в больших могилах,
на склонах гор чужих и милых
сыны российские лежат.Апрельским утром неизменно
к ним долетает на откос
щемящий душу запах сена
сквозь красный свет таджикских роз.
Я бродил по этим тропам Гиссара и Каратегина, не отдавая себе отчета в том, что лишь тридцать лет тому назад буденновские конники сходились здесь грудь на грудь с басмачами-душманами. Однажды, возвращаясь из геологического маршрута по каменистой тропе, вьющейся над кипящим голубым потоком, я увидел под тутовым деревом холмик из камней, над которым свисали с зеленых веток разноцветные тряпичные ленты.
– Что это? – спросил я у сопровождавшего меня местного таджика.
Он внимательно посмотрел мне в глаза и не сразу, но ответил:
– Известный басмач тут похоронен. Из нашего рода.
Так что "на склонах гор чужих и милых" были зарыты и те и другие. И однако я с естественным спокойствием во время геологических маршрутов забредал в самые отдаленные кишлаки, где по-русски кое-как можно было объясниться лишь с чайханщиком, присаживался к чабанскому костру попить чаю с чабанами – потомками басмачей-душманов. Мы улыбались друг другу, в глазах моих собеседников не было ни затаенной злобы, ни коварства, только любопытство и радушие
– Кибитка Москва? – Москва!
– Баранчук бар? – бар!
– Кизинка бар? – йок!
(Дом в Москве? – В Москве! – Сын есть? – Есть. – Дочь есть? – Нет.)
Я прощался с этими темнолицыми белозубыми людьми, мы жали друг другу руки, не подозревая, что через тридцать лет их соплеменники будут отрезать головы русским солдатам на разгромленных заставах расчлененной страны. Но в те времена мир Средней Азии еще жил общим укладом, столь дорогим сердцу Ярослава Смелякова.
Правда, он предчувствовал, что после его смерти история может быть переписана, кое-какие опасения жили в его душе.
Мне говорят и шепотом и громко,
что после нас, учены и умны,
напишут доскональные потомки
историю моей родной страны.
Не нужен мне тот будущий историк,
который ни за что ведь не поймет,
как был он сладок и насколько горек
действительный, а не архивный мед.
Смеляков как будто бы предвидел появление различных волкогоновых, антоновых-овсеенков, александров яковлевых, но такого количества грязи, лжи и клеветы, которое выльется на его поколение и на историю отечества, он предвидеть не мог. Хотя и предупреждал их от наглого легкомыслия и тщеславного амикошонства, когда создал в своем воображении сцену, как якобы однажды он подошел в Кремле к креслу Иоанна Грозного в его царственной спальне:
И я тогда, как все поэты,
мгновенно, безрассудно смел,
по хулиганству в кресло это
как бы играючи присел.Но тут же из него сухая,
как туча, пыль времен пошла,
и молния веков, блистая,
меня презрительно прожгла.Я сразу умер и очнулся
в опочивальне этой там,
как будто сдуру прикоснулся
к высоковольтным проводам.Урока мне хватило слишком,
не описать, не объяснить.
Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
Над кем решился подшутить?
А нынешние – не просто играючи, не просто шутя, не по безрассудной смелости, а по глумливому расчету, за большие деньги, за карьеру и льготы, с напряженными от страха и ренегатской ненависти лицами, хватаются за высоковольтные провода истории, корчатся, гримасничают, лгут до пены на губах. Им никогда не понять душу истинного поэта русского социализма; они жаждут заглушить его голос – "чугунный голос, нежный голос мой", стереть с лица земли его "заводы и домны", закрыть его шахты, разрушить его монументы, вывернуть с насыпи шпалы его железных дорог, осквернить его мавзолей. Мародеры истории… Впрочем, пусть они не забывают о судьбе еще одного мародера – Исаака Бабеля, который после октября 1917 года приехал в Зимний дворец, зашел в царские покои, примерил на себя халат Александра III, отыскал спальню и завалился в кровать вдовствующей императрицы. Все было на самом деле, и возмездье настигло его через 20 лет – в 1937 году… Да, видимо, можно разрушить материальную часть цивилизации Ярослава Смелякова. Но духовный мир, мир памяти, мир его героев и героинь с нимбами, венками, кумачовыми косынками, "венчиками мучений" живет по своим неподвластным для разрушителей законам. "В нем было бессмертное что-то…" Поэт знал об этой тайне бессмертия, когда, протягивая нить советской истории в глубь веков, писал:
Над клубящейся пылью вселенной,
над путями величья и зла,
как десницу, Василий Блаженный
тихо поднял свои купола.Современная юность России
тут встречается с Русью отцов,
мерно движутся танки большие
по невысохшей крови стрельцов…
Написано в год восьмисотлетия Москвы.
А еще он чувствовал и завещал нам нелегкое бремя памяти обо всем русском крестном пути и знал, что сквозь всю пелену грядущего глума будут все-таки проступать как бы начертанные тусклым пламенем его слова, которые он оставил на соловьевской истории России:
История не терпит суесловья,
трудна ее народная стезя.
Ее страницы, залитые кровью,
нельзя любить бездумною любовью
и не любить без памяти нельзя.
За полгода до смерти он, которого считали соперником Александра Твардовского, защитил честь своего собрата по поэзии от Солженицына, опубликовав в "Нью-Йорк таймс" следующее письмо:
"Твардовский – человек и поэт
Я только что прочитал статью А. И. Солженицына "Печаль по Твардовскому", опубликованную в Вашей газете (12 февраля).
Мы, читатели и друзья этого выдающегося поэта, тоже скорбим над его могилой, но по-другому – без политической истерики, без нелепого желания обратить к собственной выгоде даже смерть знаменитого писателя, признанного своим народом и правительством. Уверен, что Твардовского огорчила и возмутила бы похоронная патетика этого выступления Солженицына, что он бы воспринял это выступление как попытку посмертной политической дискредитации. Автор статьи стремится представить Твардовского противником не только правительства, но и нашей армии. В слепом запале он не замечает, что сам себе противоречит, когда пишет о том, что на гроб поэта были возложены венки от советских военнослужащих. Или он считает, что венки возлагали втайне от командиров и заодно с ним, Солженицыным?
Было бы очень кстати напомнить читателям о том, что незадолго до смерти поэта Воениздат выпустил в свет одному Богу ведомо какое по счету издание "Василия Теркина". Во время последнего съезда писателей Российской Федерации "Теркиным" торговали в книжных киосках рядом с Колонным залом, и я видел, как Твардовский весело спустился со сцены, где сидел президиум Съезда, купить несколько книг, чтобы их раздарить.
Немного позже издательство "Советский писатель" выпустило двухтомник Твардовского, и я с радостью написал о поэте, по просьбе газеты "Известия", большую, исполненную признательности статью. Не так давно в издательстве "Художественная литература" вышло полное собрание сочинений Александра Твардовского, честь, выпавшая очень немногим писателям. В прошлом году ему в третий раз вручили Государственную премию. Разве это похоже на травлю? Солженицыну до смерти хочется превратить этого широкоплечего, умного и веселого человека в затравленного страдальца и причислить его, как и самого себя – именно, как самого себя, – к так называемым мученикам.
Я не хочу, чтобы у иностранных читателей сложилось с моих слов представление о моем старшем товарище как о счастливце с безоблачной биографией. Подобно всем большим писателям, он прожил жизнь трудную и деятельную; были у него свои огорчения, были ошибки, свои радости и свои иллюзии. Но он не разделял, да и не мог разделять иллюзии Солженицына о том, что в один прекрасный день советская власть рухнет и новая молодежь построит матренин мир на ее дымящихся руинах. Твардовский был олицетворением нашей социальной системы.
Современная советская поэзия берет лучшие стихи и поэмы Александра Твардовского за образец и будет, как и народ, всегда любить и почитать это имя.
Ярослав Смеляков.
Москва, 3 марта 1972 г.".
Как сказал сам Твардовский, "тут ни убавить – ни прибавить"…
В 1997 году молодой поэт Михаил Молчанов опубликовал в журнале "Наш современник" стихотворение о Смелякове, которое заканчивалось так:
При нем пленялись реки.
Он свято верил в труд.
Теперь его вовеки
У нас не издадут.
Неправда. У "них" не издадут. "Они" не издадут. Издадут "у нас". Издадим "мы".
Небольшую книжечку, тридцать-сорок стихотворений, но таких, у которых вечная жизнь.
* * *
Фальсификаторы истории утверждают, что Сталин наяву и во сне только и мечтал, чтобы люди искусства воспевали и прославляли его имя. Но вспомним, что он не разрешил в 1938 году постановку пьесы Булгакова "Батум", что запретил издание книги "Рассказы о детстве Сталина", а заодно и не позволил печатать апологетическую книгу о себе Михаила Кольцова-Фридлянда.
В 1949 году вождь остановил съемки фильма, запланированного кинорежиссерами к его 70-летию. В 1950 году то же самое произошло с книгой о вожде писательницы Л. Капанадзе.
Впрочем, это мелочи по сравнению с тем, что было написано, поставлено в кино и театрах, изваяно в мраморе. С людской страстью к сотворению кумиров никто и никогда не смог ничего сделать. Древних пророков, клеймивших еврейскую чернь за эту страсть, ветхозаветные евреи побивали камнями, но все без толку.
Однако если у русских поэтов Сталин – это вождь, отец, живой человек, к которому естественнее всего относиться с сыновьим почтением, как к главе народа-семьи или семьи народов, который наказует и милует, о котором можно слагать легенды и песни, то поэты с еврейской душой делали из него сверхчеловека, хозяина, человекобога, "поступок ростом с шар земной", ветхозаветного Иегову, истово преклонялись перед ним, как их пращуры перед идолом, и также истово мстили ему за свои несбывшиеся надежды; сначала возводили, а потом разрушали его гигантские монументы, проходя привычный для себя путь от истерики поклонения до истерики глумления.
"С Божией стихией, – как сказано у Пушкина в "Медном всаднике" о наводнении, – царям не совладать". И пророкам тоже.
Однажды Сталин в разговоре с Шолоховым на вопрос, зачем ему такое почтение, столько портретов и славословий, недовольно проворчал: "Бошка им нужно". Шолохов не сразу понял, что не "башка", а "божка". Божок был слеплен, но не самим Сталиным, а двумя силами: снизу – инстинктом народа, и "сверху" – жрецами: Михаилом Роммом, Емельяном Ярославским, Матвеем Блантером, Михаилом Кольцовым, Павлом Антокольским, Фридрихом Эрмлером, Алексеем Каплером, Иосифом Хейфецем, Григорием Козинцевым, Александром Зархи, Сергеем Юткевичем, Дмитрием Шостаковичем, Исааком Дунаевским. В общей сложности вся эта компания получила за свое жертвенное служение то ли 25, то ли 30 Сталинских премий, именно Сталинских. Только не обвиняйте меня в антисемитизме, если я скажу, что почти все они евреи. Ведь кроме них "служителями культа" с русской стороны были Александр Твардовский, Михаил Исаковский, Василий Лебедев-Кумач… А для тех, кто хочет понять душевную тайну поклонения перед вождем, я приведу запись из дневника Корнея Чуковского о том, что они чувствовали с Борисом Пастернаком в 1936 году, 22 апреля, когда в президиуме X съезда комсомола появился Иосиф Сталин:
"Что сделалось с залом! А он стоял немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с каким-то разговором Демченко. И мы все равно ревновали. Завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимался с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: "Часы, часы, он показал часы" – и потом, расходясь, уже возле вешалки вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: "Ах, эта Демченко заслоняет его!.." Домой мы шли с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью".
10 апреля 1934 года Политбюро вынесло "выговор редакциям "Правды" и "Известий" за то, что без ведома и согласия ЦК и т. Сталина объявили десятилетний юбилей книги т. Сталина "Основы ленинизма" и поставили тем самым ЦК и т. Сталина в неловкое положение". 4 мая Политбюро постановило: "Принять предложение т. Сталина об отмене решения Заккрайкома о постройке в Тифлисе Института Сталина. Реорганизовать строящийся в Тифлисе Институт Сталина в филиал Института Маркса – Энгельса – Ленина"; 17 декабря еще одно суровое указание Политбюро: "Утвердить просьбу т. Сталина о том, чтобы 21 декабря, в день пятидесятипятилетия его рождения, никаких празднеств, или торжеств, или выступлений в печати или на собраниях не было допущено".
Все эти запреты вершились по воле самого вождя.
Ну что было делать Иосифу Виссарионовичу, как он мог остановить или запретить такой поток пастернаковско-чуковских изощренных чувств, по сравнению с которым стихотворные излияния вышеупомянутых русских поэтов выглядят либо по-сыновьи простодушными, либо официально-декларативными. Вклад же поэзии Мандельштама, Смелякова, Заболоцкого и Андреева в поток славословия можно считать нулевым, поскольку их стихи в то время знали лишь близкие люди. Эта советская четверка шла к окончательному пониманию эпохи через страдания, неволю, истязания. Но не потому ли образ эпохи и ее демиурга, ими воссозданный, пережил все другие более поверхностные изображения и до сих пор понуждает нас жить страстями и мыслями отшумевшего века, века-волкодава…
2000 – 2005
Лейтенанты и маркитанты
Тяжелая резная дверь отворилась со скрипом, и на пороге появился человек низенького роста, в махровом халате, в домашних шлепанцах, с выпученными веселыми глазами.
Его крупная облысевшая голова была обрамлена рыжеватым венчиком волос и весь он излучал приветливость.
– Заходите, Станислав! Слуцкий мне хвалил ваши стихи. Давайте знакомиться. Я буду вас называть Стахом, а вы меня – Дезиком…
Дезик Самойлов – впоследствии я обнаружил, что его никто почему-то не звал по отчеству – жил в громадном доме, видимо, выстроенном в начале XX века для того, чтобы сдавать квартиры в наем. Дом стоял на площади, именуемой Александровской, а в те времена, когда я пришел к Дезику, она именовалась площадью Борьбы.
Квартира Самойловых, в которую я вошел в сопровождении радушного и слегка хмельного с утра хозяина, показалась мне необъятной – многокомнатной с высоченными, потемневшими от времени потолками, украшенными то ли виньетками, то ли барельефами. Много лет спустя, уже после смерти Самойлова, в книге его воспоминаний "Перебирая наши даты" (М., 1999) я нашел особую главу, которую автор так и назвал: "Квартира".
Квартира на Александровской площади досталась нам вот таким образом.
С 1915 года в ней жил варшавский коммерсант Вигдорчик, муж маминой сестры. Помню старую фотографию, где изображен упитанный мальчик в форме бойскаута и девочка в кружевных панталонах – мои двоюродные брат и сестра.
Вигдорчики были беженцы, так назывались тогда люди, эвакуировавшиеся из Варшавы перед приходом немцев. После замирения с Польшей семья тетки, запихав в мыло бриллианты, отбыла в Варшаву, а квартира, обставленная мебелью красного дерева в стиле lin de siecle, досталась нам. Отец, как врач при действующей армии, получил охранную грамоту на жилплощадь и имущество бывших буржуев.
С нашим въездом в квартиру совпал распад провинциального гнезда. В Москву из Борисова приехали дед, тетка и дядька. Они заняли две комнаты, в двух других поселились мы".
Вот таким образом заселялась Москва после революции, крушения "черты оседлости" и Гражданской войны.