Из предыдущих глав читателю известно, что "заноза в Митином сердце" – это намерение отца снова уйти из колхоза. Казалось, тут наконец все пошло на лад: колхоз обеспечил новоселов жильем, хлебом, работой, буряты встретили новоприбывших приветливо. Новоселы – плотники, хлебопашцы, огородники – щедро, умело принялись за работу. И Зимогоровы не отстают от других: Митя работает чабаном, отец – плотником. Кажется, жить бы да жить. Митя привязался к семье старого чабана Ивана Юндунова, и бурятская девушка, Долгор, ему приглянулась. Нет, снова беда: Афонька Петрищев, непутевый мужик, сбивает отца: уйдем да уйдем в геопартию, там заработки выше. И отец соглашается: уйдем! Он здесь уже с зоотехником повздорил… Митя бы ни за что не ушел, но случилось так, что как раз в это время он поссорился с Долгор, поверил, что она за другого собирается замуж, – и тошно ему стало в степи, потянуло прочь…
Вот в эту тревожную пору, когда занозой торчит в Митином сердце вопрос – уходить? оставаться ли? – и попадает он случайно в дом секретаря райкома Леонида Евсеевича Чубова. И тут, в этом доме, сидя за столом, среди зелени, глядя на веселые лица "чубят", неотступно думает Митя все об одном: послушаться отца или остаться?
– Что ж, Зимогоров, – говорил Мите, как взрослому, Чубов, – в степное наше житье войдешь, поработаешь, а там, гляди– ка, и за ученье засядешь, а?.. Бродяжить-то, парень, к чему? От этого ни знаний, ни ремесла, ни денег, ни душевной жизни не будет! Сиротская жизнь? Ведь верно?
А, ухватил-таки и тянет, ишь ухватистый!
– Верно, – пробормотал Митя и, не зная, что еще сказать, спросил: – А вы-то, Леонид Евсеевич, здешний или приезжий?
– Забайкалец я, казачьих кровей. – Чубов ел пирог и так же, как ребята, держал под пирогом руку совочком. – Прадеды и деды мои тут жили. А пришли то ли с Кубани, то ли с Дона… С бурятами бок о бок, может, сто, может, двести лет. Попривыкли, сдружились, горе и радость вместе мыкали… А привычки, понимаешь, у меня степные… – Митя и не заметил, как Чубов, лукаво поглядывая на жену, съехал с серьезного на шутку. – Вот, к примеру, Зимогоров. Приходили сюда русские, казаки, двести-триста лет назад одни, без баб. Ну, буряток сманивали или выкрадывали и женились… И я как подрос, поглянулась мне одна беленькая да конопатенькая, я ее выкрал и в степь умчал.
Было непонятно, всерьез или в смешинку говорит все это Чубов: Васса посмеивалась. Чубята вдруг развеселились и загалдели:
– Папка мамку на коне увез!
А Митя вдруг подумал:
"Взять бы у Рабдана коня да и умчать Долгорку… А куда?" Чубов встал из-за стола, накинул пиджак:
– Скажите председателю – на сурхарбан приеду. И к вам, Зимогоров, загляну. Смотри, не отказывайся от знакомства!..
И Чубов ушел.
Знал ли он, уходя, в каком смятении остался Митя за круглым столом в садике, среди смеющихся скуластых и курносых, чернявых и светленьких лиц? Как же неладно получается! Приедет секретарь в гости, – они уже… из колхоза ушли! Что он про Митю подумает? Так, – скажет, – думал, человек, а на поверку балаболка без звона! Эх, Митя, как же тебе крутую эту похлебку расхлебать?
Хорошо рассказано о приветливом доме, где, глядя на невидимые чаши весов, решает Митя свою судьбу: уходить ему или не уходить из колхоза? Хорошо, но по-другому, другим языком, чем только что говорилось о степи, хотя видит, думает и чувствует тот же человек – Митя. Конечно, это потому, что материал иной – не бурятская степь, а русский дом. Но и не только потому. Другая музыка в душе у Мити – не та, что звучала тогда, когда он глядел на утреннюю степь. Не восторг, а смятение. Спор с самим собой.
В приведенной главе много русских народных деревенских слов: "облепиха", "кладовушка", "сени". Надо отдать себе отчет в том, почему здесь их скопилось так много? Глава насыщена, а может быть, и перенасыщена ими. Все слова из коренного народного языка: вошедшие в литературу, как "уполовник", "приторочены", "противни", "летник", "обо два окна" (вместо "в два окна"); и редко в литературе встречающиеся: "обустроились", "обспросил"; и еще реже встречающееся, созданное как бы нарочно для данного случая: "лицо в густой звезди веснушек". Изобилие народных слов заставило редактора задуматься. Почему бы не перейти на общелитературный язык? Почему бы не сказать вместо "пироги знатные" – "пироги вкусные", вместо "приторочены" – "присоединены"? Но сразу, чуть только редактор попытался проделать эту операцию, необходимость, неизбежность деревенских слов в этом отрывке стала разительно ясна ему. Он попытался "вычесть" их из текста и сразу понял, как тесно они связаны с психологической основой главы. Нет, не только с психологической основой главы – с идеей всей книги, с той проповедью, которую ведет этой книгой автор. Быть может, и не каждое из этих слов тут необходимо; быть может, некоторые и надо заменить, но общий лексический строй автором угадан верно, и предпринимать замены и перемены можно лишь после того, как причина и смысл изобильного появления деревенских слов в этом отрывке станут ясны тебе. Только проделав анализ, можно побудить автора найти им меру.
Почему же хлынули они на эти страницы? Зачем в таком изобилии понадобились автору? Почему, когда редактор попытался выкорчевать их одно за другим, заменить более общепринятыми, общелитературными, написать вместо "востро" – "пристально", вместо "поглянулась" – "понравилась", отрывок померк, как меркнет яркий камешек, вынутый из воды? Только что, под водой, сверкал он и переливался солнечными красками, а сейчас лежит на ладони сухой и тусклый.
Мы видим дом Чубова, его обличье и его существо, Митиными глазами, глазами Митиной истосковавшейся по дому души. Здесь, за уютным столом среди зелени, его гложет та же тоска, покалывает та же заноза. Уходить или не уходить с нового места? Снова бродяжить или остаться в колхозе? Работать, учиться или опять в дорогу? И дом этот так показан автором, что становится участником спора. Он – на стороне трудовой оседлой жизни всеми своими милыми Митиной душе разлапистыми деревьями и даже нескладными пристройками; и противни, и дранье, и черепушка твердят Мите о детстве на Брянщине, о родном и брошенном колхозном труде. Все они хоть и здешние, но для него, для его сердца – оттуда. Оттуда же, откуда пахучее русское слово "кошенина" в отрывке о Брянщине.
"Сверхзадача" книги, та основная мысль, ради которой книга написана, ее политический запал, ее смысл, в том, чтобы показать, как снова становятся в рабочий строй, возвращаются к колхозному труду люди, оторвавшиеся от него, сбившиеся было с пути. И в доме Чубова на одну чашу колеблющихся весов в Митиной смятенной душе ложится кроме старика-чабана, степи, Долгор весь уклад этого дома – родной ему по Брянщине, по Стародубу, напоминающий любимый дом тети Лиды. Тот – на Брянщине, этот – в бурятской степи, но они родственны, связаны. "Остаться!" – твердит ему зеленый палисадник, и пирог ("знатный", как сказали бы там!), и "летник" (который был, конечно, и там!); и детская рука совочком "на подлове", и "вострый" взгляд хозяина, и "притороченная" к старой избе кладовушка. Все эти слова и скрывающиеся за ними предметы и понятия – все они оттуда, из любимого Митей обихода, и каждое ложится, как гирька на чашу качающихся весов. На ту, на которой работа в колхозе. Пусть чабаном, а не пахарем работает Митя сейчас, пусть влюблен он в бурятскую девушку, пусть живет он в юрте, а не в избе, но душа его укореняется на новом месте, срастается с новым трудом через память о счастливом труде его детства, о той далекой деревушке на Брянщине, где впервые открылась ему прелесть артельного труда на земле. Вот почему приворожил его к себе дом Чубова. Крепко лег он на чашу весов: "Оставайся! Довольно быть бродягой! Будешь работать – будут у тебя и товарищи, будет и дом, завоюешь и честь и счастье".
В исполнении основного идейно-художественного замысла изобилие этих народных слов – и "разлапистая облепиха", и "теплынь", и "оравушка" – играет существенную роль. Не только потому, что они сами по себе выразительны, поэтичны, метки, "обладают отличной образностью", как говорил Горький. Нет, не потому, что они вообще хороши, а потому, что они уместны именно "здесь и сейчас". Они создают подтекст, не менее властный над воображением читателя, чем самый текст. Они представляются произвольными и легко заменимыми, если рассматривать их вне художественного замысла, в отрыве от него – на страницах же книги они не только естественны, но и необходимы. Они создают ту музыку, которая берет сейчас верх в Митиной душе. Они не вписаны в главу нарочито, с дешевенькой целью "создать колорит", в них нет ничего придуманного, фальшивого, сусально-аляповато-народного ("Я о программе твоей… думку имею"); они естественно выросли на этих страницах из душевного состояния героя, из его памяти; они решают основную задачу данной главы. Они по-родственному окликают Митю, не дают ему уйти с новонайденной колхозной родины. Они работают на основную идею книги.
Но работать можно по-разному. Все ли они работают совершенно? Поняв, какую роль играет в этом отрывке лексика, и высоко оценив эту роль, редактор может и должен выверить словесную ткань с точки зрения той самой задачи, какую преследует отрывок. Тревога редактора была законна и возникла не зря.
"Истинный вкус, – говорит Пушкин, – состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности".
Чувство "соразмерности" не обмануло редактора.
Нечего пугаться народного или редко встречающегося в литературе слова. Если оно меткое, сильное, не пугаться его надо, не отвергать безотчетно, а радоваться ему, как радовался Толстой выразительному словцу "окарячили", как обрадовался Ленин "таланту победности". Но всё ли в лексике приведенной главы в самом деле "сообразно" избранной автором, явной и скрытой под текстом, идейно-художественной цели?
Нет, не всё. "…В центре стола…" – пишет, например, автор. Сухо и холодно, чужеродно окружающим коренным русским словам – пирогу, противню, кладовушке – звучит здесь иностранное слово "центр". В другом тексте оно, может быть, нужно, необходимо, но здесь лучше сказать "посреди", "посредине" стола. Не будет ли это "сообразнее" – органичнее – подтексту и тексту?.. И не будет ли, с другой стороны, более "соразмерно", если мы разрядим уж слишком густую толщу народных слов, жертвуя теми из них, которые, нарушая закон "соразмерности", слишком уж заметны в тексте, торчат из него, выпирают (как, например, слово "загинается")? Не впал ли тут автор в ту же ошибку, какая была допущена им в черновом варианте первого – "бурятского" – степного куска? Там был ненужный избыток бурятских слов, здесь – избыток народных русских. Не будет ли тот же лексический строй вернее исполнять свое назначение, если "работа" его сделается неприметна читателю?
Советский редактор – участник созидания литературы. Активно относится он и к стилю и к языку выпускаемых книг. Активно – и сознательно. "Безотчетное отвержение" оборотов и слов должно быть столь же чуждо ему, как и всякая окостенелая, раз навсегда принятая, к любому стилю применяемая единая мерка. Он лишь в том случае может с успехом выполнить свою роль художника-педагога, если взаимная связь между элементами стиля и замыслом произведения ясна ему, а сам замысел не только ясен, но и родственно близок. Он лишь тогда может с успехом зачеркивать одно слово и предлагать другое взамен, когда он проникся замыслом автора. Иначе все предлагаемые им замены окажутся стрельбой мимо цели.
Каждый автор свою задачу решает по-своему, и редактор, предлагая стилистическую поправку, хотя бы самую мелкую, должен отчетливо видеть идейно-художественную цель, к которой прокладывает – словом, ритмом, синтаксисом, интонацией – дорогу писатель, видеть – и сопоставлять словесный строй с этой, владеющей писателем, подчиняющей себе все элементы его индивидуального стиля, всепоглощающей целью.
Глава пятая
Будылья татарника
1
В одной статье о работе редактора, содержащей немало ценных наблюдений и дельных советов, автор, как о чем-то само собой разумеющемся, совершенно мимоходом сообщает: "…не каждый редактор стилист".
Это верно. В действительности – не каждый. Но значит это только одно: не каждый, кто сидит за редакторским столом, в самом деле редактор. Если же рассматривать редакторское искусство в его существе, то редактор не литератор и, больше того, не стилист, – это то же самое, что врач – не медик, врач – не диагност; он лишь по недоразумению именуется врачом, а в действительности не умеет ни определить болезнь, ни помочь больному выздороветь.
…Вот советский боец – герой одной военной повести – со срочным донесением пробирается лесною чащей в штаб. Он знает: судьба товарищей в его руках. Не доставить пакет вовремя – и немцы окружат батальон. "Николай бежал изо всех сил, – пишет автор, – захлебываясь от порывов ветра, бьющих ему в лицо, тормозящих стремительность его движения, которое ему, по мере бега, все-таки удавалось до известной степени увеличивать, перепрыгивая через ямы и рытвины, которые образовались в результате многочисленных артиллерийских обстрелов этой части леса немцами, и раздвигая при помощи плеч задевающие его щеки разлапистые ветви елей, которые с двух сторон окаймляли тропу, извивающуюся наподобие петель в вязком, хотя и неприметном болоте, и еле виднеющиеся за несколько шагов впереди".
У фразы этой много недостатков. Главным недостатком на первый взгляд представляется ее длина. Но дело не в этом. Длинное предложение способно передавать стремительность не в меньшей степени, чем короткое. Главная беда этой фразы в несоответствии синтаксиса смыслу. Боец, во имя спасения товарищей, одолевает препятствия – ветер, рытвины, ели, а читателю не до его усилий: читатель словно проволочными заграждениями опутан зигзагами синтаксиса; он вынужден то и дело замедлять чтение, чтобы вдуматься, к чему относится очередное "который" или "виднеющиеся". Фраза, загроможденная "по мере того", "с помощью", "до известной степени", движется еле-еле, наперекор бойцу, мчащемуся изо всех сил. Это несоответствие содержания форме непременно заметит редактор, если он хотя бы в малой степени стилист, а если он к тому же педагог, если у него есть контакт с автором, он побудит его искать синтаксическое соответствие бегу, добиваться от фразы, чтобы и она двигалась, неслась во весь дух, как тот боец, о котором она повествует.
Таков самый элементарный пример "стилистической" работы редактора. Но и эта примитивная задача требует большого искусства. Редактор, работающий над тем, чтобы укрепить, упрочить связь между мыслью, чувством, идеей, над тем, чтобы привести их к единству; редактор, побуждающий писателя с наибольшей точностью и полнотой, мобилизуя все элементы стиля, воплотить в слове продуманное и пережитое, – и есть редактор-"стилист". Такой редактор хорошо знает, к чему ведет несоответствие между замыслом автора и любым элементом стиля – лексикой, ритмом, интонацией. Опытный редактор своей ежедневной работой научен, что ошибка стилистическая никогда не проходит бесследно для содержания, что она искажает смысл. Вот почему изучение стиля, проникновение в стиль и воздействие на него для редактора не "дело десятое", а кровное дело.
Перед нами народная таиландская сказка, переведенная на русский язык. Переводчик в такой степени лишен чувства стиля, что, воспроизводя по-русски иноземный фольклор, передает его на языке, враждебном любому фольклору: сказка изложена им на диалекте, представляющем собою какую-то странную смесь языка великосветского романа с языком газеты. Мало сказать, что несовпадение лексики с содержанием и духом оригинала исказило оригинал – нет, оно, это несовпадение, оригинал уничтожило. Передавая по-русски чужеземную народную сказку, переводчик употребляет такие слова и выражения, как "скептически", "поспешил заверить", "лишения, связанные с ношением монашеского сана", невозможные ни в чьем фольклоре, ибо фольклор – это прежде всего конкретность, простота, ясность; он сообщает, что "однажды на пороге храма появился юный паж" и что "одухотворенный вид" одного из героев "производил все большее впечатление на доверчивых крестьян".
Редактор, напечатавший эту сказку в журнале, вне всякого сомнения, не был стилистом; он не заметил, что стилистическая ошибка – неверно воспроизведенный лексический строй – привела в данном случае к прямому и полному уничтожению сказки вместе с тем драгоценным грузом поэзии, народной мудрости, социально-бытового материала, ради которого она была переведена и напечатана. Герои, рассуждающие о "лишениях, связанных с ношением", и спешащие кого-то в чем-то "заверить", – это не таиландские крестьяне и монахи, а скорее персонажи современного газетного фельетона (может быть, пародийного); "юный паж" переносит читателя в замок средневековой Европы, а "одухотворенный вид" – в чью-то изысканную гостиную начала века. Нет, о Таиланде, о древнем Сиаме тут и речи нет.
Интересно отметить, что не только самую сказку нельзя рассказывать на чуждом ей языке, но даже рассуждать о сказке, пользуясь словами, враждебными ее духу и складу, – значит компрометировать свою, хотя бы и верную, мысль. "Если в первой редакции, – пишет, например, исследователь одной драматической сказки, созданной на основе народной, – автор ограничился лишь воспроизведением некоторых внешних событий из жизни кошки, то…" – то читатель уже улыбается над "событиями из жизни кошки", не дожидаясь ученого вывода.
"Зазнайство… петушка", которое "выявлено", по мнению исследователя, в сказке, безусловно, вызовет у читателя смех. Не всякий словарь и не всякий синтаксис уместны, когда речь идет о сказочных героях – и не только в тексте самой сказки, но даже и в тексте статьи, этой сказке посвященной. Так тесно спаяна мысль с ее воплощением, в такой прямой зависимости находится образ от слова, что падчерица, которая, как пишет исследователь, "проявляет" к кому-то приветливость и "подчеркивает" свое несогласие с кем-то, падчерица, изрекающая "высказывания", – это не та простодушная и наивная девушка, о чьей кротости и смелости народ сложил свою поучительную, веселую и грустную сказку…
Месяц Апрель, по словам исследователя, охарактеризован в сказке "в плане личных симпатий" – и вот уже отвлеченное слово "симпатия", газетный оборот "в плане" совместными усилиями уничтожили образ доброго волшебника, как "выявляет", "подчеркивает" и "высказывания" только что уничтожили образ падчерицы. Вместе с героями погиб под пером исследователя и тот моральный, этический вывод, ради воплощения которого сказка была создана. Конечно, исследование не художественная проза и не фольклор, но знаменательно, что даже исследованию, если оно хочет быть убедительным, материал запрещает изъясняться на языке, чуждом, противоположном предмету исследования.