"Я ненадолго приехал в Лондон, – рассказывает В. Сомерсет Моэм, – и пригласил для временной секретарской работы одну молодую женщину. Она была застенчива, миловидна, и у нее был роман с женатым человеком, занимавший все ее помыслы. Перед тем я написал книгу под заглавием "Портер и пряники", и как-то в субботу утром, получив переписанную на машинке рукопись, попросил свою секретаршу взять ее домой и выправить к понедельнику. Я хотел, чтобы она только исправила опечатки и отметила места, где машинистка ошиблась, не разобрав моего почерка, который, надо сказать, оставляет желать лучшего. Но секретарша моя была добросовестная молодая особа, и поняла она меня буквально. В понедельник она принесла мне рукопись, а с нею – четыре больших страницы исправлений. Признаюсь, первым моим чувством была легкая досада, но потом я подумал, что раз человек затратил столько труда, глупо будет не воспользоваться этим, и стал внимательно читать замечания. По всей вероятности, моя помощница окончила коммерческий колледж, и мой роман она исправляла так же методично, как тамошние преподаватели исправляли ее работы. Замечания, которыми она аккуратно исписала четыре большие страницы, были язвительны и строги. Я сразу решил, что преподаватель английского языка в том колледже не стеснялся в выражениях. Он, несомненно, вел твердую линию и ни в чем не допускал двух мнений. Способная его ученица требовала, чтобы каждое мое предложение было построено точно по правилам грамматики. Свое неодобрение по поводу разговорных оборотов она отмечала восклицательным знаком. По ее мнению, на одной странице не следовало дважды употреблять то же слово, и всякий раз она предлагала какой– нибудь синоним. Там, где я позволял себе роскошь разогнать предложение на десять строк, она писала: "Неясно. Лучше разбить на два или даже три предложения". Когда я давал в своем тексте приятную передышку, обозначаемую точкой с запятой, она возражала: "Точка"; а если я отваживался на двоеточие, едко замечала: "Архаизм". Но самым жестоким ударом был ее вопрос по поводу шутки, которая мне казалась вполне удачной: "Проверено?" В общем я вынужден заключить, что ее преподаватель поставил бы мне весьма невысокую отметку".
Редактировать художественный текст с узких позиций школьной грамматики – значит уничтожать его. Это ясно всякому. Но не всякому ясно, что любое правило – не грамматики даже, а эстетики, – воспринятое редактором и применяемое им как некая окостенелая догма, для работы над художественным текстом непригодна.
Конечно, существуют нормы грамматики, нормы литературного языка – и простого здравого смысла! – обязательные для всякого текста. Существуют также нормы хорошего вкуса (то есть вкуса, воспитанного на высоких образцах литературы), которым должен быть верен редактор, если он хочет соблюдать верность интересам читателя. "Он ругал себя за забывчивость. Надо было утром обязательно зайти за приятелем". Настойчиво и без толку повторяемые "за" не придают этим фразам ничего, кроме безобразия, и избавить текст от этого безобразия, несомненно, был обязан редактор. В высшей степени небрежным был редактор, который сохранил в неприкосновенности такое, например, предложение: "Ручной компас был укреплен на кисти руки и помогал ориентироваться, но не было анероида, чтобы определить высоту, и это мучило Юрия, как и то, что все скалы были под снегом и это лишало его возможности вести геологические наблюдения". И это мучило, как и то, что и это! Но редактора, по-видимому, ни то, ни это не мучило.
Недопустимо малую осведомленность в русской грамматике проявил редактор, подписавший к печати книгу, где встречаются такие ошибки: "В них ложили рыбу…", "…Мама одела дождевой плащ…", "Слова "Дальний Восток" всегда вызывали у Клавы картину восхода солнца…".
Совершенным отсутствием литературной культуры блеснул редактор, сохранивший в повести такие перлы безвкусицы: "– Ой, бабыньки! – Дежурный комендант всплеснула руками". Если бы у редактора были вкус и чутье, он указал бы автору на неловкость соседства этого сусального "бабыньки" со словом иностранного происхождения "комендант"; он объяснил бы автору, что глагол с женским окончанием "всплеснула" не стоит сочетать с существительным мужского рода (комендант), что лучше своевременно дать коменданту– женщине какое-нибудь имя и отчество, чем тащить это противоестественное сочетание в литературный язык…
Если бы редактор еще одного произведения, тоже именуемого повестью, обладал чутьем к языку, он счел бы своим долгом бороться с засилием канцелярских форм, безмятежно царствующих на многих ее страницах.
"…Какой должна быть моя позиция по отношению к другим девочкам?" – спрашивает в этой повести сам у себя влюбленный юноша, точно сам себе посылает официальный запрос… Тысячи произведений посвящены в мировой литературе любви, но ни в одном из них, размышляя о возлюбленной, герой не додумался до "позиции по отношению". Это поистине перл канцелярского стиля.
В цитируемой книге влюбленные и невлюбленные беседуют друг с другом на таком диалекте:
"– У вас, кажется, не плохо поставлена дружба с девочками… – [спрашивает одного из героев секретарь школьного комитета.] – Подготовь-ка сообщение, поговорим на комитете".
Несмотря на хорошую постановку и своевременно проведенное сообщение, дружба расстроилась. Но не беда. Мальчики собираются и обдумывают, как бы им опять помириться с девочками. Обсуждение этого психологического вопроса ведется в таких терминах:
"– Теперь устанавливаем сроки! – сказал Борис…"
"– Решили, что с Ниной Хохловой устанавливает связь Борис…".
И все это автор пишет не иронически, не пародийно, а совершенно всерьез! И все это с полной серьезностью и в совершенной неприкосновенности отправляет в печать редактор, вместо того чтобы либо отвергнуть рукопись, либо, если это почему-нибудь невозможно, по крайней мере вымести начисто с ее страниц весь этот стилистически-бюрократический сор. Незачем приписывать нашему юношеству непреодолимую бюрократичность мышления. Незачем прививать ее нашему читателю с помощью канцелярского слога.
Но все это примеры элементарные. Само собой разумеется, что с грамматическими ошибками, с фальшивыми, псевдонародными оборотами (вроде: "и нос в огне, и на сердце дрожко" или "я о программе твоей за 1950 год думку имею"), с проникновением канцелярщины в литературный язык редактор обязан бороться попросту и без затей. Задача это необходимая, но не такая уж сложная. Она потому и проста, что собственного стиля, какой-нибудь индивидуальности автора в подобных писаниях и в микроскоп не обнаружишь. При столь скудных ресурсах какой уж тут индивидуальный стиль! Тут побудить бы авторов изучить грамматику, хотя бы в школьных масштабах, напомнить им, что поговорки не выдумываются, а создаются, попробовать отучить писать о любви на канцелярском жаргоне… Такая работа необходима, но, в сущности, очень проста и не требует от редактора никаких особых умений. Знал бы грамматику, обладал бы юмором – и этого довольно.
Настоящие трудности – и настоящая художественная работа – ожидают редактора тогда, когда перед ним произведение писателя самобытного, талантливого, знающего, чувствующего язык, литературный и народный; писателя, который не подменяет литературный язык канцелярским, а народный – выдуманным языком выдуманных пейзан.
Основа настоящей работы редактора – проникновение в особенности индивидуального стиля.
"…Ничего не бойтесь, ищите всюду себя самого – так Вы всегда, я уверен, найдете хорошее, ценное для всех", – советовал писателям Горький.
В работе над рукописью настоящий редактор сочетает твердое, полное знание норм литературной речи с интересом и любовью к тем творческим переменам, которые вносит в язык писатель. Редактор должен обладать большим вкусом, тонким, разработанным, чутким слухом, чтобы черты индивидуальности, присущие языку и стилю писателя – "законы новой планеты", – не ускользнули от него, чтобы, предлагая поправку, хотя бы самую мелкую, он предлагал бы ее не наперекор этим законам, а в глубоком соответствии с ними; чтобы все предложения его, крупные и мелкие, шли не наперекор мысли и чувству, которыми обуреваем автор, не мимо решаемой им задачи, а в осуществление ее.
"Всякий может приказать стричь овец под одну гребенку, – писал Пришвин, обращаясь к редактору. – Хороший хозяин в каждой овечке видит свое, как будто он любит всех, но каждую больше".
"Борьба за мастерство писателя не есть борьба за "обточенность", "отшлифованность", "грамматичность" языка, – пишет К. Федин. – Это борьба за индивидуальный язык каждого писателя, будь то даже "неотшлифованный" язык Льва Толстого".
Ясность? Да, но ясность достигается разными средствами, и "ясность" пушкинской прозы не в том, в чем "ясность" гоголевской.
Отсутствие повторений? Смотря каких; разумеется, когда автор написал: "Пионеры сильно обрадовали дедушку радостной вестью" – редактор был прав, удалив эту тавтологическую радость. Если автор одного из очерков вкладывает в уста своего героя фразу: "Старайтесь… сохранить… свою фамилию и честь", а следующий абзац начинает словами: "Мы сумели… сохранить его шубу", то эти два "сохранить" во избежание комического эффекта сохранять не следует. Однако это простые ляпсусы, а в художественной прозе настойчивые повторы слов, слогов, фраз играют иногда важнейшую роль эмоционального нагнетения.
Бороться за короткую фразу вместо длинной? Не всегда; длинное, даже громоздкое, предложение иногда несет большую художественную нагрузку; разбить сложный период на отдельные предложения – значит иногда ослабить, а вовсе не усилить мысль и художественный образ.
Бороться за чистый литературный язык? Да, но за чистый, а не за выхолощенный, за богатый, а не за гладкий. "Есть еще какой-то специально литературный стиль, округлый и с глянцем… – с отвращением писал Борис Житков. – Он… без цвета, правильный, беглый". Иные редакторы именно бесцветную правильность языка принимают за желанную чистоту. Однако достаточно взять в руки любой том сочинений Горького или Шолохова, Толстого или Гоголя, чтобы убедиться, что эти строители нашего литературного языка чуждаются бесцветной правильности более, чем чего-либо иного, что образцовость их стиля не имеет ничего общего с гладкописью.
"Щукарь… – пишет Шолохов, – схватил чирики, и, как нашкодивший кот, тихохонько вышел из будки и, прихрамывая, затрусил к линейке". Тут и областные "чирики", и просторечные "нашкодить" и "затрусил".
Чем-чем, а уж гладкописью стиль Шолохова, или Горького, или Толстого, или Гоголя не отличается. Язык каждого из них не только чист, но и богат; богатство же литературного языка достигается живою связью словаря и синтаксиса со словарем и синтаксисом народной речи. Отрываясь от речи народа, литературный язык превращается не в чистый, а в книжный – это не одно и то же. Именно поэтому Горький настаивал на издании образцов фольклора: он хотел, чтобы литературная молодежь освоила "коренной русский язык".
Борьба за точность? Да, разумеется. "Точность и ясность языка являются задачею всей жизни писателя", – пишет К. Федин. Вот, оказывается, как нелегко добыть эту желанную точность: жизнь тратится на добывание ее! "Но точность искусства, – продолжает К. Федин, – не одинакова с точностью грамматики. Крик иволги похож на бульканье льющейся из бутылки воды. Водяной голос – это неточность. Но на таких неточностях стоит искусство".
Точно ли сказано у Пушкина: "Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы…"? Что это значит "перетягивались"? Общелитературное ли это слово? Кажется, во всей русской литературе в таком значении оно не употреблено ни разу. Но Пушкину понадобилось оно для того, чтобы как можно точнее изобразить медленность, трудность движения облаков через горы: они не бегут, а перетягиваются, как тяжело нагруженный паром или баржа через реку, с одного берега на другой, или как через гору тяжелый обоз. Передаче медленности, трудности движения и служит это необычное слово. "Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками". Тучи нагружены, они несут монастырь – вот почему они не летят, а перетягиваются – и подобрать слово, более точно бьющее в поставленную цель, безупречнее решить художественную задачу нельзя.
Не понимая, не чувствуя задачи, стоящей перед писателем, нельзя судить и о степени точности в ее выполнении. Почему Пушкин смело называет голос соловья ярким, хотя в действительности не звук, а цвет бывает ярким или тусклым? В стихотворении "Не дай мне бог сойти с ума…" Пушкин говорит об узнике; ни одного эпитета нет в строках, где рисуется его темница; все четко, сухо, скупо, страшно – ни одного прилагательного; но будущий узник вспоминает о воле:
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров… -
и появляются эпитеты, и самый необычный из них – яркий голос соловья – с наибольшей точностью передает мечты узника о воле. Голос соловья для него как свет, как солнечный луч. С такой смелостью – и с такой точностью – выполнить свою задачу под силу только гению.
"Язык есть одно из главных слагаемых формы и, значит, вместе с нею служит средством к цели", – объясняет К. Федин. Стало быть, чтобы судить о точности языка, надо ясно понимать цель. Иначе – как отличишь точное попадание от промаха? Надо отчетливо понимать цель, то есть усвоить идейно-художественный замысел всей книги (то, что Станиславский называл "сверхзадачей" произведения); понимать, какие художественные приемы свойственны автору (не избраны им, не применяются им, а именно свойственны, присущи ему органически, неотрывны в его творческом сознании от замысла, от идеи произведения); понимать конкретную художественную задачу данного куска, данной страницы, данного абзаца. Если замысел родной для писателя, не посторонний, не привнесенный извне, а естественно зародившийся в нем, как результат его жизни, мысли, чувства, слово для воплощения замысла рождается естественно, и притом самое точное слово. Но оно, это точное слово, вовсе не всегда общепринятое; не всякий скажет: "голос яркий соловья" – писатель же, в поисках точности, не только по-новому употребляет всем известные слова, но и создает новые, до него не существовавшие. Новые слова, новые формы старых слов, новые обороты речи – всё на потребу мысли, чувству, которые владеют художником, решению задачи, попаданию в цель!
А. Горнфельд замечает, что неологизмы, создаваемые писателями, не часто входят в общий язык, не часто становятся общеупотребительными, но от этого они не менее точны и не менее необходимы на своем месте.
"Естественно, что когда надо было Жуковскому, – пишет А. Горнфельд, – он свободно говорил о ветках, ожемчуженных дождем, или о луге, осеребряемом росою, а Чехов писал, что он оравнодушел ко всему – и никого это не удивляло".
Всегда, когда ему надо было, сочинял свои слова Достоевский; и в огромной степени они усиливали то впечатление, которого он добивался, – впечатление, что герои его страстно взволнованы, возбуждены, взбудоражены.