Между ежами и лисами. Заметки об историках - Павел Уваров


"Лис знает много, еж – одно, но важное" – это высказывание Архилоха сэр Исайя Берлин успешно применил для классификации писателей и философов. Такое противопоставление стало популярно и у историков науки, и у теоретиков менеджмента. На "трудяг" и "креативщиков" можно разделить, наверное, любое профессиональное сообщество; однако создается впечатление, что особо применимы подобные этикетки к историкам. Но насколько взаимосвязанными оказываются эти группы? Как они относятся друг к другу? Как реализуются их характеристики в профессиональной деятельности историков? Предлагаемая книга представляет собой рассуждения вокруг этой темы.

Содержание:

  • ПОПЫТКА ОБЪЯСНЕНИЯ 1

  • АПОКАТАСТАСИС, ИЛИ ОСНОВНОЙ ИНСТИНКТ ИСТОРИКА 1

  • ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ - И ИСТОРИЧЕСКАЯ ПАМЯТЬ - ВО ФРАНЦИИ 7

  • ПУНКТИР НЕНАПИСАННОЙ КНИГИ 15

  • А.Я. ГУРЕВИЧ И СОВЕТСКАЯ МЕДИЕВИСТИКА - ПОРТРЕТ НА ФОНЕ КОРПОРАЦИИ 19

  • РОЛАН МУНЬЕ – ИСТОРИК - С РЕПУТАЦИЕЙ КОНСЕРВАТОРА 27

  • СВОБОДА У ИСТОРИКОВ ПОКА ЕСТЬ. ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ – ЕСТЬ ОТ ЧЕГО БЕЖАТЬ 31

  • ВОТ ТУТ ВСЕ И КОНЧИЛОСЬ…, - ИЛИ ФРАКТАЛЫ РОССИЙСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ 36

  • ИНТЕРВЬЮ Л.Р. ХУТ - С ПАВЛОМ ЮРЬЕВИЧЕМ УВАРОВЫМ 40

  • "МЫ ТЕРЯЕМ ЕГО!" 50

  • РЕВАНШ СОЦИАЛЬНОЙ ИСТОРИИ 53

  • МЕЖДУ "ЕЖАМИ" И "ЛИСАМИ": - ВОСПРИЯТИЕ ТВОРЧЕСТВА - ЛЕ РУА ЛАДЮРИ - В СССР И В РОССИИ 59

  • ФУНДАМЕНТАЛИСТСКИЕ ЗАМЕТКИ - О СОЦИАЛЬНОЙ ИСТОРИИ 64

  • ВОТ И ВСЕ 66

Павел Юрьевич Уваров
Между "ежами" и "лисами". Заметки об историках

Наташе

ПОПЫТКА ОБЪЯСНЕНИЯ

Я люблю называть себя "практикующим историком". Занимаясь вполне конкретными сюжетами, в основном связанными с историей Франции XVI века, я с известной иронией (хочется надеяться – добродушной) относился к профессиональным историографам и специалистам по методологии истории. Позволю себе процитировать мой же текст десятилетней давности; речь в нем шла о посвященных судьбам социальной истории работах, которые

"…в основном написаны "извне": либо профессиональными знатоками историографии и методологии истории, либо историками, некогда практиковавшими на ниве эмпирических исследований, но затем с головой ушедшими в распутывание хитросплетений когнитивных наук, в бездны эпистемологии. В любом случае рассуждения – порой в высшей степени интересные и познавательные, – о природе исторического знания, о судьбах того или иного исторического направления, слишком быстро и слишком далеко отрываются от серых будней работы с конкретным эмпирическим материалом. Конечно, рефлексия по поводу особенностей работы историка вполне естественна и закономерна; она, как всякое самопознание, чрезвычайно привлекательна для всякого исследователя и весьма востребована обществом. Но определенная опасность состоит в том, что? раз вступив на этот путь, историки зачастую уже не возвращаются назад, к практике. Это явление англоязычная публика назвала бы one way ticket , а тюркоязычная – барса-кельмес . И дело, надеюсь, не только в видимых выгодах, сулимых на пути эпистемологических или историографических исследований, но и в "эффекте сороконожки". Раз задумавшись над механизмами и правилами чужого, а тем более своего творчества, историк перестает работать с источником – подобно сороконожке, парализованной вопросом о том, что делает ее тридцать восьмая нога, в тот момент, когда она шагает своей двенадцатой парой лап. Все это вполне оправданно, закономерно и вызывает уважение. Но вот только уводит размышления от эмпирической реальности источника все дальше. Не потому ли в нашей стране, да и не только в ней, все меньше и меньше становится "практикующих" историков и все больше историографов, методологов и эпистемологов? Но если перспектива того, что число людей, изучающих историков, может значительно превысить число людей, изучающих историю, характерна лишь для некоторых областей исторического знания, то разрыв между историками-практиками и "эпистемологизирующими" историками представляется делом вполне реальным. Вторые образуют свою субкультуру, свой язык и свою ценностную иерархию и, занятые интенсивной полемикой друг с другом, не замечают того, что первые их в лучшем случае перестали понимать, а в худшем – понимать не желают. Причем оба семейства, похоже, вполне довольны такой ситуацией…"

Из этой длинной самоцитаты нетрудно догадаться, что мои симпатии были на стороне "практиков", к каковым я себя и причислил. Однако теперь, десять лет спустя, приходится признать, что многое изменилось. В архивах я появляюсь реже, труднее даются исследовательские тексты, зато накопилось немало статей, посвященных историкам и анализу историографической ситуации, рассуждениям о ремесле историка. Это происходит само собой: статьи для юбилейных сборников, некрологи, предисловия, интервью, тексты, адресованные широкой публике, – все это нарастает, как ракушки на днище корабля. И вот теперь их столько, что стоит задуматься, не приобрел ли я ненароком тот самый "билет в один конец"? Посмотрев свой индекс цитирования в базе РИНЦ, с удивлением обнаружил, что на мои статьи об историках набралось ссылок значительно больше, чем на "настоящие" исследования.

Что же касается "пресловутого" билета, то, думаю, что нет, не приобрел. Профессиональным историографом я не стал, и предлагаемые тексты не соответствуют критериям историографического исследования. Они не носят научно-аналитического характера, с трудом поддаются верификации и уж вовсе не претендуют на исчерпанность.

Решив собрать их воедино, я столкнулся с проблемой критериев отбора текстов. Понятно, что я не включил в список собственно исследовательские работы. Отложил до лучших времен и популярные статьи, посвященные конкретно-историческим сюжетам, а также главы из обобщающих исторических трудов, вроде "Всемирной истории".

Но отложил также и историографические обзоры специальных проблем (посвященные, например, современным трактовкам Варфоломеевской ночи, изучению французского дворянства, концепциям французских Религиозных войн), рецензии на монографии. Они написаны более или менее по правилам, оснащены сносками, все как полагается. Но, приведи я их, тогда и остальные статьи пришлось бы переделывать, придавая им более научный вид, ведь жанровое единство – великая вещь.

Речь идет именно о заметках историка об историках, некие наблюдения, сделанные "изнутри профессии". Так к ним и следует относиться.

Редактировались ли эти публикации? Не особенно радикально. Потому заранее прошу прощения за повторы. В некоторых случаях в этом нет ничего страшного, благо repetitio est mater studiorum. В других – за повторы приходится краснеть, ведь что может быть постыднее остроты, повторенной дважды? Но, убери я ее из второго текста, он – посыплется, его придется в лучшем случае сильно редактировать, а то и переписывать заново, а я твердо решил этого не делать.

Стоит помнить, что заметки написаны в разное время. Я не менял их. Порой прогнозы, сделанные в них, – не оправдались или же, напротив, оправдались в полной мере. Какие-то пассажи утратили остроту, контекст забылся и намеки стали непонятны, другие – что еще хуже – стали банальностью. В таких случаях я решил составлять концевые примечания и каждому тексту дать небольшую справку об обстоятельствах его публикации. Первоначально я даже думал пояснять непонятные слова. Но потом подумал, что сегодня, благодаря всезнающей "Википедии", каждый сам может посмотреть, что такое "Касталия", "аллод", или "Институт красной профессуры". Иначе – зачем было бы откликаться на просьбы Джимми Уэйлса о пожертвованиях?

АПОКАТАСТАСИС, ИЛИ ОСНОВНОЙ ИНСТИНКТ ИСТОРИКА

Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что, вот: ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский… Да если эдак и государю придется, то скажите и государю: в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.

Н.В. Гоголь. Ревизор

Всех людей можно разделить на две группы. Одним от слов, приведенных в эпиграфе, хочется плакать. Другие – или посмеются (комедия все-таки), или пожмут недоуменно плечами (комедия, а не смешно). Но почему же для Гоголя так важно, чтобы мы узнали об этих интенциях Бобчинского и, главное, – о нем самом, о пустом, в сущности, человеке?

Когда долго препарируешь исторический источник (дневниковые записи, актовый материал, полиптики) и стараешься сделать его пригодным для сериальной истории, загоняя сведения в графы таблиц, готовя их для банка данных, то сталкиваешься с нарастающим сопротивлением материала. И вдруг делаешь открытие, что перед тобой – живые люди, со своими судьбами, своими неповторимыми особенностями – добродетелями, пороками и маленькими недостатками. И тогда внезапно возникает удивительное и незабываемое ощущение первого живого контакта – перед тобой реальный человек, и сейчас произойдет что-то очень важное. Затем продолжаешь работу, и возникает множество проблем, связанных чаще всего с оценкой репрезентативности материала ("Нет, вы скажите, а сколько процентов от этой выборки думали и поступали именно таким образом?"), с механизмами генерализации (как, перейдя к общему, сохранить и передать ценность уникального/частного и, с другой стороны, как из этой уникальности можно вообще извлечь что-либо общее?). Но за всеми хлопотами остается незабываемым изумление от первого контакта. И по здравому размышлению непонятно, чему удивляешься больше: самому ли контакту или своей реакции на него. Ведь, в сущности, что здесь необычайного – разве историк не знал заранее, что за источником стоят конкретные люди?

Не осмелился бы делать предметом рефлексии свои эмоции, если бы опыт многолетнего общения с историками, составившими авторский контингент альманаха "Казус", не показал, что нечто подобное испытывают некоторые (однако далеко не все) из моих коллег. На заседаниях часто можно было услышать фразу: "Что может быть для человека интереснее, чем другой человек", или термин "Оживление бумажных человечков", или декларацию: "Моя задача – увидеть французов XVI века во плоти", а то и крик души одного из самых уважаемых наших участников: "Да вы что, не понимаете, что перед вами живые люди!" И в ответ на этот "оживительный пафос" – неизменный и резонный вопрос другой части участников: "А зачем?" Вытаскивать из небытия, материализовывать и сообщать Петербургу и миру о существовании в истории Петра Ивановича Бобчинского можно и даже должно (с этим теперь согласны почти все мои коллеги), но только если за этим стоит какая-то видимая исследовательская цель. Можно на его примере реконструировать тип мелкопоместного провинциального дворянина николаевской эпохи или можно порассуждать о норме и отклонении в поведении личности в ту же эпоху; на худой конец, включить полученные данные в обширное просопографическое исследование.

Но если же последующей генерализации не происходит, если усилия по реинкарнации Петра Ивановича являются самоцелью, если историк будет лишь набирать побольше информации о каждом встреченном им персонаже, то под угрозой оказывается сам метод микроисторического, да и всякого другого исторического исследования. Тогда лучшим образцом для историка может считаться телефонная книга.

И это разговор "среди своих". Когда же приходится выходить на более широкую аудиторию, пусть даже состоящую из коллег-историков, не вкусивших еще плода от древа микроистории, то здесь недоумения будет куда больше; и даже в альманахе "Казус" увидят в лучшем случае коммерческое предприятие, популяризацию, потакание вкусам толпы.

Возражать на это можно долго и со вкусом. Сослаться на сенсационный успех у публики "Песни о Волге" Резо Габриадзе: Сталинградская битва на фоне трагедии муравья, потерявшего своего муравьенка в бомбежке! Указать на возрождение биографического жанра – как нового, обогащенного методологическими находками последних лет, так и вполне традиционного, проверенного веками. Напомнить о таинственном "мормонском проекте", о котором вполголоса судачат архивные работники во всем мире (зачем это предприимчивым американцам из штата Юта понадобились "мертвые души" наших предков?). И наконец, сослаться на пространную библиографию всевозможных Gechichte von unten, microstoria, personal history. Последний ряд аргументов, как правило, оказывается решающим, ведь историографическая ситуация, историографическая мода – это то, что магически действовало на коллег еще в советские времена.

Итак, разочарование в глобалистских моделях, привлекательность "человеческого измерения", конец великих идей и идеологий, повлекший за собой неизбежное мелкотемье. Все это верно, но в данном случае недостаточно. Ведь "комплекс Бобчинского" (назовем так этот шок, вызванный осознанием, что перед тобой – живой человек, и рождающий стремление к максимально полному восстановлению этого человека) возникал и у меня, и у моих коллег независимо от знакомства с трудами Карло Гинзбурга и, возможно, был свойствен нашим предшественникам задолго до микроисторических парадигм.

Весьма поучительно обратиться к поискам, которые вел в этом направлении столь чтимый ныне Л.П. Карсавин. В монографии "Основы средневековой религиозности в XII-ХIII веках преимущественно в Италии" (1915) он декларирует свою задачу: "…выделить, а затем изучить объект религиозности в ХII-ХIII веках. Он останется в вере за вычетом ее окаменевших формул, с одной стороны, за вычетом результатов чисто богословской работы над нею, с другой… При этом изучению подлежит не религиозность того или иного представителя названной эпохи, великого или малого, а религиозность широких кругов, которая проявляется и в великих, и в малых".

Это дало возможность говорить о его приоритете в изучении "ментальности". Конечно, видеть в нем провозвестника школы "Анналов" и соратника Марка Блока не более обоснованно, чем в случае с творчеством Эрнста Канторовича, – слишком различными были методологические и мировоззренческие установки. Однако ориентация на изучение коллективных религиозных представлений вполне очевидна. Этому же способствует введенное Карсавиным понятие "средний человек", перекликающееся с "идеальными типами" Вебера. Любопытный парафраз модному ныне "исключительному нормальному" можно найти в карсавинском понятии "типический человек". Сюда относятся выдающиеся личности, которые оказываются особо полезными и удобными для познания среднего. "В них та или иная черта достигает высшего напряжения и развития, а следовательно – и наглядности". Подобное замечание повторялось и повторяется сторонниками микроисторических подходов – но трудно не заметить, что и в данном случае Лев Платонович отнюдь не склонен увлекаться уникальностью чьей бы то ни было личности. У гения "есть и некоторые только ему присущие черты. Но такие черты нас не занимают и не входят в область нашего изучения". И как бы ни оценивать взгляды и методы его в тот период, ему вполне можно переадресовать те упреки в обезличенности, которые бросают сейчас не только социальным историкам, но и историкам ментальностей.

Прошло всего пять лет (но каких лет!), и во "Введении в историю", являвшемся, по замыслу автора, руководством для начинающего историка, акценты уже расставлены иначе. Карсавин не отказывается от своих любимых детищ – от "среднего человека эпохи и типического человека", но они занимают в его новой системе положение явных аутсайдеров. О них упомянуто буквально на последних страницах этой брошюры и говорится вскользь, с глухой отсылкой к книге 1915 года.

Автора в первую очередь занимает мысль совсем иного рода: "История изучает единичный процесс развития во всей его конкретности и единичности не как экземпляр развития родового и не как родовой или общий процесс, проявляющийся в частных и являющийся для них "законом"… Объект исторического исследования всегда представляет собою некоторое органическое единство как таковое, отличное от окружающего и в своеобразии своем незаменимое – неповторимо ценный момент развития".

Дальше