Антон Чехов. Роман с евреями - Лео Яковлев 7 стр.


Комментарии, как говорится, излишни. Чехов не стал продолжать эту бесплодную дискуссию, но, видимо, сделал для себя более решительные выводы о необходимости начать по возможности отдаляться от "Нового времени". Антокольского он тоже им запомнил и поквитался, приняв впоследствии самое активное участие в организации заказа скульптору-еврею памятника основателю Таганрога - великому русскому (!) царю Петру I. Правда, произойдет это после очередного антисемитского выпада нововременцев против Антокольского, о чем еще будет сказано подробнее.

В вопросе же отдаления от "Нового времени" Чехов очень рассчитывал на "Северный вестник" с его независимой репутацией. Именно для этого журнала он стал готовить свои крупные вещи - "Степь" и "Огни". Сближение с "Северным вестником" было для Чехова принципиально важным поступком, так как именно этот журнал чаще всего становился объектом публичных буренинских издевательств. Но это сближение не было легким и безболезненным: при всем доброжелательном к нему отношении редактора-издателя журнала А.Евреиновой ему приходилось отстаивать свои позиции перед литераторами и критиками старшего поколения. Непростые отношения складывались у него с Н. Михайловским, и он в большей степени ориентировался на А.Плещеева, но все было бы терпимо, если бы в редакции "Северного вестника" не усиливалось влияние Акима Волынского (псевдоним Хаима Флексера), ставшего в середине 1890 г. вместе с Л.Гуревич пайщиком журнала.

Местечковый еврей родом из-под Житомира Хаим Флексер, не обремененный глубокими культурными традициями, стал русским интеллигентом в первом поколении и был изумлен кажущейся простотой открывшегося ему мира классической и современной философии, литературы и театра. Посчитав, что коль скоро он легко, как ему казалось, постиг сущность Канта, Спинозы, Леонардо и иных мыслителей давнего и недавнего прошлого, Волынский почувствовал, что рамки сионистских исканий в газете "Рассвет" и журнале "Восход" ему становятся тесными, и принялся за русскую философию и литературу, чтобы указать современным ему деятелям в этой области, какими должны быть, например, русские писатели. Свое специальное внимание он уделяет Ф.Достоевскому, Л.Толстому и, между прочим, Чехову.

Вряд ли Чехов внимательно читал литературоведческие труды Волынского. Вопрос и с Достоевским, и с Толстым был для него ясен:

"Купил я в Вашем магазине Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий" (А. Суворину, 5 марта 1889 г.);

"Толстой-то, Толстой! Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер" (А. Суворину, 11 декабря 1891 г.).

Вроде бы и добавить нечего. А вот критику Волынского в свой адрес он, вероятно, по крайней мере поначалу, просматривал и читал примерно такое:

"Чехов не постиг еще настоящей хмурой русской души";

"Скажем с полной откровенностью: читая "Хмурых людей" г. Чехова, мы испытывали чувство досады";

"…такое несомненно симпатичное дарование, как г. Чехов…";

"…шатающийся талант".

Выделив в сборнике "Хмурые люди" лишь "Скучную историю", Волынский объявляет остальное лишь "игрой юношеского и неокрепшего таланта". (Это о "Припадке", "Княгине", "Спать хочется"!!!)

"…Романтические чувства в зародыше, человеческие столкновения миниатюрны…".

К 1893 г., например, относится такая сентенция Волынского, позволяющая, на наш взгляд, вполне обоснованно усомниться в его умственных способностях: Чехов для него "симпатичный талант, страдающий скудостью идей, замыслов, с небольшим запасом наблюдений в определенном направлении, без широкой психологической перспективы…".

И потом не лучше:

"Но мы не рады за г. Чехова. В мещанстве суждений погибель для таланта";

"…таланливый новеллист невольно обнаруживал тайну своей внутренней несостоятельности…".

Может показаться, что набор этих высказываний принадлежит человеку вовсе без царя в голове, но столь глубокое непонимание Чехова случается и поныне. Совсем недавно один из литераторов, вознесенных на Олимп столкновением спецслужб двух конкурирующих систем решил наконец с высоты этого своего Олимпа поделиться с читателями впечатлениями от прочтения Чехова. Среди многочисленных претензий к прочитанному есть, например, и упреки в том, что "слов исконных, корневых, ярких русских - у Чехова почти не бывает", или в том, что он находится "как будто у важного стержня жизни, а не на главном. (А Достоевский всегда на главном)", и т. д., и т. п. Казалось бы, в конце XX века можно бы и понять, что Чехов - писатель русскоязычный и работавший на российском материале, ибо другого у него не было, но принадлежал он всему миру и мировой литературе, для которой проблем, "главных" для Достоевского-идеолога, не существует вовсе, поскольку в большинстве своем они есть лишь проявления писательской нескромности и претензий. Это не я придумал, это сказал он сам раз и навсегда:

"Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа".

Мережковский еще в 1908 г. сказал: "У Чехова "приятие" России вытекает из приятия мира…" А новейшие учителя словесности и философии, и незваные бородатые пророки пытаются удержать его в "усадьбе", именуемой "Россия", а еще бы лучше - в трех аршинах, чтобы не смущал. Их слух ласкает нелепая фраза умирающего гения, суть которой в том, что русское говно, оказывается, гораздо лучше немецкого, не говоря уж об итальянском или французском…

Но причины непонимания, а вернее - неприятия Чехова политиканом-националистом, с одной стороны, и жрецом "чистого" искусства, с другой, - различны, и почти не менявшееся с годами восприятие Волынским чеховского творчества вызывает искреннее недоумение. Волынский, всю жизнь мечтавший об открытии нового литературного гения, так до конца своих дней и "не заметил" этого гения в Чехове, о чем свидетельствуют его слова, сказанные в 1923 г. незадолго до смерти: "…искусство зеленело в нем, незатуманенное рассудочностью, чистое, светлое, глубоко-местное, глубоко-временное, в закатный час российской общественности". Вторая часть этого странного высказывания столь же неверна, сколь точна, удивительно точна и глубока первая его часть…

Отметим, что это говорилось уже тогда, когда слава и влияние Чехова завоевывали мир, прокладывая путь новой прозе и драматургии от Японских островов до американской глубинки. Видимо, чтобы предугадать такое развитие событий, нужно было самому быть гением, таким, например, как Лев Толстой, сказавший о Чехове, не затрудняя себя доказательствами, простую истину:

"Чехов… это был несравненный художник. Да, да. Именно несравненный…И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще.

Он был искренним, а это великое достоинство…

И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде!

Я повторяю, что новые формы создал Чехов, и, отбрасывая всякую ложную скромность, утверждаю, что по технике он, Чехов, гораздо выше меня (15 июля 1904 г.)".

В литературе - в прозе, поэзии, драме - существует свой "гамбургский счет", который ведут те, кто этой литературой живет. В этом негласном соревновании одна строка может перевесить многие тома, и, зная об этом, невозможно объяснить, как тот же Волынский не мог понять, что духовно-жизненной энергетики, сконцентрированной, например, в чеховском рассказе "На пути", хватит на несколько тургеневских романов, а "Палата № 6" вполне сопоставима с "Братьями Карамазовыми". Но он, увы, этого не понимал. И Чехов, и Толстой - это были Гулливеры в стране лилипутов. Друг друга они видели ясно и четко, а копошившиеся и до сих пор копошащиеся у их ног лилипуты делают свои выводы по шнуркам на их ботинках, не в силах разглядеть их Лица даже с расстояния в двадцать, пятьдесят или сто лет.

Тем не менее "взаимоотношения" Чехова и Волынского иногда становятся объектом литературоведческих исследований, хотя никаких таких взаимоотношений по сути дела не было. Волынский в виде Флексера, вернее под кличкой "Филоксера", появляется в чеховских письмах с мая по декабрь 1891 г. четыре раза и не в качестве серьезного критика, а как досадное организационное препятствие в деловых взаимоотношениях с редакцией "Северного вестника": "Ах, Глинский, Глинский! Давно ли он был у меня и с высоты своего редакторского величия предлагал мне писать у него, обещая помещать даже мои маленькие рассказы? Ах, Гуревич, Гуревич! Наверное его подбили Флексер и бабы!" (А.Суворину, 13 мая 1891 г.).

"М-elle Гуревич и М-r Филоксера ничего не сделают из "Северного вестника"; они внесут в него дух еврея-философа, ими переведенного, но не внесут его мудрости и таланта; чесночным духом и ограничится дело" (А.Суворину, 18 мая 1891 г.).

"Была у меня издательница "Сев. вестника" Гуревич. Девица добрая и образованная, но не журнальная. В литературных делах она так же мало смыслит, как испанец в русских мужиках. Бранила Михайловского, а я, видя в этом влияние Филоксеры, хвалил" (А.Суворину, 26 ноября 1891 г.).

"Гуревич не дала аванса. Какова? Я не огорчился, конечно, но ее-то положение! Нет денег у бедняжки, а в типографию надо, за бумагу надо, авторам надо, Филоксере надо…" (А.Суворину, 3 декабря 1891 г.).

Вот и все "взаимоотношения".

К этим документальным свидетельствам добавляются несколько смутных воспоминаний. Два из них принадлежат самому Волынскому - о беседе или споре в редакции "Северного вестника" и о случайной встрече на улице возле Малого театра. Волынскому запомнилось внимательное и доброжелательное отношение к нему Чехова, с интересом слушавшего, в частности, его богословские рассуждения.

Третье воспоминание содержится в заметке одессита С.Гольдельмана, появившейся после смерти Чехова. Вряд ли добрые слова Чехова о Волынском переданы там достаточно точно, так как приписываемые ему высказывания лишены присущей Чехову сдержанности. Но не исключено, что они отражают какие-то реальные настроения Чехова, всегда принимавшего сторону "слабого", а Волынского тогда, в начале XX века, поносили многие антисемитские издания и, конечно, "Новое время", где резвился Буренин, не щадивший в тот период и самого Чехова, уже порвавшего с этой газетой.

Имена Волынского и травившего его несколько десятилетий Буренина связывает и такой эпизод, который мог бы послужить Чехову сюжетом для небольшого рассказа: на своем восьмом десятке Буренин, отойдя от дел, доживал свой век в голодном и холодном послереволюционном Петрограде. Там же пытался найти себя в новом "социалистическом" мире не сумевший эмигрировать Волынский. Постепенно он как-то вписался в новую жизнь, издавал книжки, работал в театре "Габима", и тогда же почти нищий Буренин стал вдруг получать анонимную помощь. Только после смерти Волынского в начале июля 1926 г. выяснилось, что помощь исходила от него. Буренин был потрясен открывшейся ему правдой, и через месяц с небольшим ушел следом.

По-видимому, некоторые размышления о Волынском, более глубокие, чем те, что были высказаны в письмах Суворину, помогли Чехову определиться в давно волновавшем его вопросе о конфессиональной принадлежности человека и выделить в нем "внешнюю" сторону: "Да разве такие слова, как православный, иудей, католик, служат выражением каких-нибудь исключительных личных достоинств, заслуг? По-моему, величать себя православным волей и неволей должен всякий, у кого это слово прописано в паспорте. Веруете Вы или нет, князь мира Вы или ссыльнокаторжный, Вы в обиходе все равно православный. И Соловьев вовсе не брал на себя никаких претензий, когда отвечал, что он не иудей и не халдей, а православный…" (А.Суворину, 18 ноября 1891 г.).

Это написано Чеховым по поводу фельетона, которым Суворин откликнулся на дискуссию в "Московских ведомостях" о православии с участием Вл. Соловьева, В.Грингмута и Ю.Говорухи-Отрока. Чехов выделяет в фельетоне Суворина Вл. Соловьева и "защищает" его, хотя против него направлена лишь одна фраза: "У Вл. Соловьева я ненавижу его фальшивые антинациональные идеи", а основной выпад "Нового времени" направлен на очередного выкреста. "Я не могу и подумать о том, что мое православие может идти в какое бы то ни было сравнение с православием св. Максима Исповедника, Иоанна Дамаскина, Феодора Студита, православие которых не удовлетворяет такого православного, как г. Грингмут", - писал Суворин. Но Чехов не хочет углубляться в дискуссию о выкрестах и удовлетворяется формальным решением вопроса: по паспорту православный - значит православный. Однако примерно в это же время он делает следующую запись в своей первой Записной книжке:

"Легкость, с какою евреи меняют веру, многие оправдывают равнодушием, но это не оправдание. Нужно уважать и свое равнодушие и не менять его ни на что, так как равнодушие у хорошего человека есть та же религия" (с. 68).

К фразам Чехова из его Записных книжек нельзя непременно относиться как к его собственным мыслям, поскольку в большинстве случаев это "заготовки" для персонажей будущих пьес, рассказов, повестей. Так, например, фраза "Мне противны: игривый еврей, радикальный хохол и пьяный немец" (с. 102) легко вписалась бы в журнальный вариант "Именин", где присутствовал шаржированный "радикальный хохол", впоследствии исключенный Чеховым, чтобы избежать очередных упреков в созвучии с "Новым временем", активно проводившим, наряду с антисемитской, антиукраинскую пропаганду с издевательством над украинским языком и украинскими писателями.

Тем не менее многие записи в определенной мере отражают его собственные раздумья, и фраза о "легкости" в перемене веры, видимо, свидетельствует о том, что вопрос о выкрестах для Чехова еще не был закрыт. Его удивляла неравнодушная активная философская позиция этих прозелитов: вместо того чтобы спокойно заниматься своими личными делами, облегченными их переходом в господствующую в государстве религию, они, в своем большинстве, бросаются учить христиан по рождению, а не только "по паспорту", какой должна быть их христианская вера, как это делал г. Грингмут в полемике с Вл. Соловьевым. Чехов никогда не скрывал, что он сомневается в искренности этих незваных "учителей", и эти "элементарные" сомнения явственно ощутил Волынский, наблюдая его реакцию на свои "взволнованные" и "вдохновенные" богословские тирады. Впрочем, все это показалось Волынскому признаком интеллектуальной недоразвитости Чехова, и он записал: "Конечно, Чехов в простодушии своем (!!! - Л.Я.) делил людей на простые группы: евреев и христиан, нисколько не подозревая даже, как призрачны и близоруки такие детские различения в вопросах седой древности". Такой вот "простачок" попался Волынскому на его жизненном пути! Для нас, имеющих некоторое представление об объеме знаний Чехова, о количестве и разнообразии прочитанного им за его недолгую жизнь и о его гениальной способности мгновенно проникать в сущность вещей, претензии вечного студента Волынского с его менторским тоном по отношению к Чехову на право оценивать его интеллект кажутся смешными. Смешными они казались и самому Чехову, безусловно, знавшему, что все необходимое человеку на его жизненном пути есть у Екклесиаста, и Чехов задумывает комедию (естественно, в чеховском понимании слова "комедия") с участием подобного Волынскому "облезлого философа", наделенного неукротимым духом Баруха Спинозы, но лишенного мудрости и таланта этого великого еврея-мыслителя.

Упоминание об этом замысле относится к 1894 г., когда Чехов писал из Крыма:

"И вот что мне нужно для пьесы, если я буду писать ее в Крыму: пришлите мне через московский магазин книжку Людвига Берне, холодного жидовского умника. Я хочу вывести в пьесе господина, который постоянно ссылается на Гейне и Людвига Берне. Женщинам, которые его любят, он говорит, как Инсаров в "Накануне": "Так здравствуй, жена моя перед Богом и людьми!", оставаясь на сцене solo или с женщиной, он ломается, корчит из себя Лассаля, будущего президента республики; около же мужчин он молчит с таинственным видом и при малейших столкновениях с ними у него делается истерика. Он православный, но брюнет по фамилии Гинзельт. Хочет издавать газету" (А. Суворину, 1894 г.).

Впрочем, замысел пьесы из жизни интеллектуалов, по-видимому, обсуждался с Сувориным за несколько лет до того, как ее главный герой стал "православным брюнетом" и обрел фамилию Гинзельт, так как еще в начале 1892 г. Чехов сообщал ему о своем желании иметь книги Берне (одна из них была, кстати, издана самим Сувориным), "когда буду писать пьесу", и добавлял: "Это один из тех очень умных умов, которые так любят евреи и узкие люди" (А. Суворину, 31 марта 1892 г.).

Если бы этот замысел осуществился, Гинзельт был бы в творчестве Чехова третьим православным брюнетом (после Александра Иваныча из "Перекати-поле" и фон Корена из "Дуэли"). Но фон Корен у него был естественником, почти фашистом, исповедовавшим социальный дарвинизм, и к авторитету Гейне или Берне не прибегал. Кроме того, единственным смутным упоминанием о возможном еврейском (или полуеврейском) происхождении фон Корена в "Дуэли" были слова Лаевского о "немецких выходцах из жидов", сказанные в гневе, которые, скорее всего, должны были показать, что в критические моменты жизни с русского, даже интеллигентного, человека осыпается тонкий слой культурки, и он начинает бранить жидов, обвиняя их во всех своих несчастьях.

Гинзельту же, вероятно, предстояло стать еврейской разновидностью Лаевского - русским интеллигентом-гуманитарием еврейского происхождения, и в этом качестве он, безусловно, мог иметь одним из своих прообразов Акима Волынского-Флексера, любившего многословные посвящения в своих трудах (об этом писал Чехов Горькому, прося, чтобы посвящение "Фомы Гордеева" ему, Чехову, было предельно кратким), но не "Филоксеру" из переписки Чехова с Сувориным.

В этой пьесе, в устах одного из действующих лиц, могла бы появиться и фраза о "легкости" евреев в перемене веры, и даже обожаемая всеми теми, кто хотел бы видеть Чехова "своим" антисемитом, запись о том, что Лесков и Максимов "не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все - евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, непонятной для них, и видящие в русском человеке ни больше, ни меньше, как скучного инородца, и что руководимую этими критиками петербургскую публику уже не интересует Островский и не смешит Гоголь".

Однако Чехова отвлекли иные планы, и сага о Гинзельте не была

Глава 7
ЗВУКИ СКРИПКИ В ПРОСТРАНСТВЕ
МЕЖДУ "ЕСТЬ БОГ" И "НЕТ БОГА"

В одной из монографий о жизни и творчестве Чехова я встретил такую фразу: "Однако 1894 год принес размежевание Чехова с Сувориным по делу Дрейфуса и такое дефинитивное суждение, исчерпавшее еврейскую тему для Чехова, как "Скрипка Ротшильда". Пьеса о еврее-журналисте осталась ненаписанной" (Е. Толстая. Поэтика раздражения. М., 1994).

Назад Дальше