Я вышел от него в большом сомнении. По старой памяти о Халхин-Голе мне хотелось работать у него, но, с другой стороны, была уже заварена каша с "Известиями", получено от них постоянное корреспондентское удостоверение на Западный фронт, и менять все это было крайне неудобно.
Я так и не решился в тот вечер и в ту ночь рассказать близким мне людям всю правду о происходившем на фронте. Настроение у меня было тяжелое, даже немного подавленное, но я старался его прятать. И близкие принимали его просто за результат большой усталости.
Я заснул поздно ночью, и, как мне показалось, через несколько минут меня разбудили. Звонил телефон. Оказывается, была уже не ночь, а половина седьмого утра.
- С вами говорит заместитель редактора "Красной звезды" полковой комиссар Шифрин. Выслушайте приказ заместителя народного комиссара. "Интендант второго ранга писатель Симонов K. М. 20.VII.41 назначается специальным корреспондентом газеты "Красная звезда"". А теперь, - продолжал Шифрин, - бригадный комиссар Ортенберг приказал вам спать, сегодня никуда не ехать, а завтра, в понедельник, к одиннадцати часам явиться в редакцию.
Я ничего не успел сказать, трубка была уже повешена.
Я сел на трамвай и поехал в "Красную звезду". Оказалось, что Ортенберг еще у Мехлиса. Значит, он приказал разыскивать меня еще оттуда, из ПУРа.
Вскоре он явился и сказал, что первые две недели я буду сидеть в Москве, что я нужен пока здесь, в редакции, а потом поеду на фронт по его усмотрению. Тщетно я старался объяснить ему всю невозможность для меня остаться сейчас в Москве, несмотря на все мое желание работать в "Красной звезде".
- Ничего, - сказал он. - Теперь ты наш работник. С "Известиями" мы уладим, а с "Красноармейской правдой" уже все сделано. Я дал в политуправление фронта телеграмму, что ты работаешь у меня, а не у них.
В общем, я в душе был рад переходу в "Красную звезду", но у меня все равно оставалось чувство, что я не могу сейчас задержаться в Москве и должен возвратиться в Вязьму именно сегодня, как обещал. Зная характер Ортенберга, я использовал единственный козырь: попросту сказал ему, что если я сегодня же не вернусь на фронт, то меня сочтут за труса. Он полминуты подумал и сказал:
- Хорошо, поезжай. И чтобы тебе не было неудобно с "Известиями", то в эту поездку можно так: мне делай стихи, а им - прозу. Срок поездки - неделя, а потом - целиком наш, и никаких поблажек!
Мне оставалось подчиниться. Предписание было выписано немедленно.
Поскольку мне в эту поездку еще дано было право писать в "Известиях", я смалодушничал и ничего не сказал там, решив отложить этот неприятный для меня разговор до возвращения.
Машина была готова. В газете был напечатан мой подвал о полку Кутепова "Горячий день" и на всю полосу - панорама разбитых танков, снятых Трошкиным. Это были первые материалы такого типа, и я испытал удовлетворение начинающего газетчика, видя, как у витрин с газетами стояли толпы народа.
К двенадцати часам дня закончили ремонт "пикапа", и мы выехали. "Пикап" вел Боровков, а "эмку" - второй известинский водитель Панков, впоследствии раненный на Западном фронте.
На дороге были пробки, объезды, и мы добрались до Вязьмы только к ночи. Встретив там в типографии дозванивавшихся до Москвы Кригера и Белявского, ночевать в Касню уже не поехали, а все четверо остались ночевать в Вязьме, в маленьком домике рядом с типографией, у работников газеты 24-й Сибирской армии.
Прежде чем лечь спать, мы просидели полночи. Кроме нас, были милый умный человек - редактор газеты полковой комиссар Ильин, еще один работник их редакции и корректорша - славная, хорошенькая девушка Женя. Выпили все, что привезли с собой из Москвы. Потом я долго читал стихи. Вязьму в эту ночь довольно сильно бомбили, но мы не вылезали из комнаты. Потом шумел самовар, и мы пили чай. Остаток ночи мы с Пашей Трошкиным проспали вдвоем на койке и в восемь часов утра поехали в Касню в редакцию.
Сурков только что уехал в Великие Луки. Как потом оказалось, ему так подвезло - удалось побывать в одном из первых городов, сначала попавших в руки немцев, а потом, через два дня, отбитых нами. В редакции были заняты тем, что на всякий случай устраивали круговую оборону, копали окопы и щели.
Следующий день мы ездили вокруг Вязьмы, были на окрестных аэродромах и в находившемся около Вязьмы небольшом лагере для военнопленных. Он был в трех километрах за городом в старых бараках, обнесенных колючей проволокой. Немцев там было человек полтораста. Тех, с кем мне надо было разговаривать, выпускали на улицу, и мы там беседовали с ними, сидя за врытым в землю столом.
Большинство пленных - около ста человек - было взято разом во время рейда какой-то нашей части по немецким тылам. Это была большая автомобильная колонна, шедшая позади первых эшелонов танков и пехоты и слабо вооруженная. Половину ее в течение нескольких минут перебили, а половину взяли в плен.
У этих пленных первых месяцев войны главным чувством было непритворное удивление, что они попали к нам в плен. Им это казалось чем-то невероятным, какой-то обидной случайностью. И они удивлялись этому до нахальства. Во всем этом чувствовалась долгая предварительная обработка. Они воспитывались в сознании, что если война с Россией произойдет, то произойдет молниеносно и победно.
Легкие успехи, с которыми были связаны все предыдущие победы Германии в этой войне, сами по себе уже развращают людей. А вдобавок именно на описании и подчеркивании всех этих успехов строилось все воспитание немецких солдат. Сейчас, на десятый месяц войны, даже не читая ни немецкой прессы, ни немецкой пропагандистской литературы, лишь на основании простых сопоставлений собственных разговоров с пленными теперь и тогда, в начале войны, можно понять, какой огромный и вынужденный перелом в системе воспитания солдат пришлось проделать немецкой пропаганде. Теперь ей приходится переучивать их и отношению к врагу, и отношению к срокам войны, и - что самое главное - отношению к смерти, потому что если в первое время русской кампании смерть объявлялась случайной возможностью, то сейчас о ней говорится как о вероятности.
Хорошо помню тот свой разговор с немцами в лагере под Вязьмой. Вот они сидят передо мной за столом, эти тыловики. Среди них несколько ветеранов мировой войны, а несколько совсем мальчишек. Я спрашиваю их, хотели ли они этой войны. Говорят, что не хотели. Этому я легко могу поверить. Спрашиваю, почему же они начали войну. Отвечают: потому что русские сначала обещали пропустить немецкие войска в Иран, а когда немецкие войска вошли на русскую территорию, то русские на них напали. Другие просто говорят, что Советский Союз первый напал на Германию. В этом, видимо, звучат отголоски разных приемов пропаганды.
Один из пленных вызвал у меня острый приступ ненависти. У меня было чувство сожаления, что я его допрашиваю, а он мне отвечает, что все это происходит здесь и сейчас, в лагере военнопленных, а не десять лет назад, где-нибудь в школе. С каким наслаждением я расквасил бы ему тогда его наглую физиономию. Это был нахальный голубоглазый парень, фельдфебель со сбитого самолета. Он не показался мне ни глупым, ни ничтожным, но он был человеком, чьи суждения, мнения, представления, размышления раз навсегда замкнуты в один навсегда установившийся круг, из которого наружу не вылезает ничего - ни одна мысль, ни одно чувство. В пределах этого круга он размышлял. То есть был даже изворотлив. Он не говорил, что Россия напала на Германию. Он говорил, что Германия сама напала. Но напала потому, что она точно знала, что Россия через десять дней нападет на нее. В пределах этого круга он был образован. То есть читал несколько стихотворений Гете и Шиллера, читал "Майн кампф" и был вполне грамотен. В пределах этого круга он был не лишен чувств. То есть чувства товарищества, патриотизма и так далее.
Все, что выходило за пределы этого круга, его не интересовало. Он не знал этого. Не хотел и не умел знать. Словом, это была отличная машина, приспособленная для того, чтобы наилучшим образом убивать людей.
А больше всего меня бесило в нем то, что он явно принимал наше мягкое обращение с ним за признак нашей слабости и трусости. В его мозгу не умещалось, как можно быть мягкосердечным не от слабости, человеколюбивым не от трусости и добрым не по расчету. В системе воспитания, через которую он прошел, об этом не было сказано.
Из разговора с этим фельдфебелем, да и с другими пленными чувствовалось, что, во-первых, они твердо рассчитывают на то, что война кончится через месяц, и считают себя здесь, в плену, недолгими гостями, и что, во-вторых, они думают, что их кормят, поят, не расстреливают и вообще по-человечески обращаются с ними только потому, что боятся мести немцев после того, как они через месяц выиграют войну и возьмут Москву.
Трошкин снял панораму выстроившихся во дворе пленных. В это время представитель 7-го отдела внутри барака разговаривал с бывшими участниками Первой мировой войны, пятидесятилетними людьми. Он предложил им написать листовку, и они согласились на это без особых препирательств.
Мы уже заканчивали свои дела, когда над лагерем появились немецкие самолеты. Находившихся на дворе пленных стали загонять в помещение. Они шли туда охотно и поспешно, опасливо косясь на небо.
Вечером я сидел в Вязьме и писал очерк для "Известий". Я закончил его и вышел на улицу. Была темная ночь. Высоко в небе эшелон за эшелоном шли немецкие самолеты на Москву. Мы уже знали, что накануне ночью была первая бомбежка Москвы. Она казалась отсюда, из Вязьмы, чем-то гораздо более грозным и страшным, чем была на самом деле. Потом среди ночи Вязьму тоже стали бомбить. Возникло два пожара. Одна из бомб плюхнулась недалеко от типографии. Стекла тряслись, над головой с небольшими интервалами все еще шли самолеты на Москву.
Утром я написал для "Красной звезды" стихи и передал их по телефону стенографистке в редакцию. А в середине дня мы выехали под Ельню, где действовала оперативная группа частей 24-й армии, которой тогда командовал генерал-майор Ракутин. По дороге в штабе 24-й армии нам сообщили пункт, где должна была находиться оперативная группа - сам Ракутин и член Военного Совета армии Абрамов. И мы двинулись туда.
На развилке дорог, одна из которых шла на Дорогобуж, а другая на Ельню, мы встретили в лесу штаб недавно вышедшей из окружения и пополнявшейся здесь 100-й дивизии - той самой, которая до первого июля все еще дралась в районе Минска, а потом с тяжелыми боями выходила оттуда.
Мы поговорили там в лесу с полковником, которого приняли за командира дивизии. Он сказал нам, что некоторые ее части продолжают выходить из окружения.
Мы решили заехать в дивизию на обратном пути и расположились на ночь в лесу, чтобы завтра с утра добраться до Ракутина. Ночевали под открытым небом, около своих машин. Принесли колодезной воды и устроили обычную свою трапезу из черных сухарей, масла, сахара и этой воды. Утром тронулись дальше. Вскоре после того, как тронулись, в одной из деревень купили крынку молока и стали распивать ее, стоя у машины. Вдруг показался быстро ехавший через деревню грузовик. Грузовик остановился около нас, и сидевший в кабине военный крикнул:
- Товарищ командир, прошу сюда!
Я подошел к нему. Он спросил:
- Вы не видели частей Сотой дивизии? Это был грузноватый, усталый, сильно небритый человек в накинутой на плечи красноармейской шинели. Он сидел рядом с водителем. В кабине стояли винтовки. А в кузове сидели еще человек двенадцать красноармейцев и командиров - обтрепанных, усталых, небритых, по-разному одетых, но все с винтовками и гранатами. Они были похожи на людей, только что вышедших из окружения.
Прежде чем ответить, где находится 100-я дивизия, я попросил у сидевшего в кабине документы. Он вытащил какой-то документ; в это время шинель его распахнулась, и я увидел под ней выгоревшие красные генеральские петлицы.
- Так вы видели или не видели Сотую дивизию? - нетерпеливо спросил он меня.
Я сказал, что да, километрах в семи отсюда, в леске, у дороги стоит штаб дивизии и мы вчера были у ее командира.
- У какого командира? - закричал генерал. - Я ее командир.
Я ответил, что мы были у полковника, который, как мы поняли, командир дивизии.
- Какой он из себя? Большой, плотный?
Я подтвердил, что действительно - большой, плотный.
- Так это же мой начальник штаба. Где он? А?
Я показал направление, в котором нужно было ехать. Генерал в страшном нетерпении велел сейчас же развернуть машину и, не простившись, погнал ее во всю мочь.
Как потом выяснилось, это был командир 100-й дивизии генерал-майор Руссиянов, в последние дни окружения вместе с одной из групп оторвавшийся от штаба дивизии и вышедший отдельно от него и позже. По странной случайности мы оказались первыми, от кого он после выхода из окружения узнал о местопребывании своей дивизии.
Мы проехали еще через несколько деревень, через какое-то очень живописное место с заброшенной мельницей и полуразвалившимся мостом, с зацветшей позеленевшей водой, в которую уходили сваи - тоже зеленые от старости и сырости. Казалось, что едва ли нам удастся проехать по этому мостику, но мы все-таки проехали.
В следующей деревне мы встретили части одной из московских ополченческих дивизий, кажется, шестой. Помню, что они тогда произвели на меня тяжелое впечатление. Впоследствии я понял, что эти скороспелые июльские дивизии были в те дни брошены на затычку, чтобы бросить сюда хоть что-нибудь и этой ценой сохранить и не растрясти по частям тот фронт резервных армий, который в ожидании следующего удара немцев готовился восточнее, ближе к Москве, - и в этом был свой расчет. Но тогда у меня было тяжелое чувство. Думал: неужели у нас нет никаких других резервов, кроме вот этих ополченцев, кое-как одетых и почти не вооруженных? Одна винтовка на двоих и один пулемет.
Это были по большей части немолодые люди по сорок, по пятьдесят лет. Они шли без обозов, без нормального полкового и дивизионного тыла - в общем, почти что голые люди на голой земле. Обмундирование - гимнастерки третьего срока, причем часть этих гимнастерок была какая-то синяя, крашеная. Командиры их были тоже немолодые люди, запасники, уже давно не служившие в кадрах. Всех их надо было еще учить, формировать, приводить в воинский вид.
Потом я был очень удивлен, когда узнал, что эта ополченческая дивизия буквально через два дня была брошена на помощь 100-й и участвовала в боях под Ельней.
Разминувшись с частями ополченцев, мы поехали дальше. Местность становилась все более открытой. Из последней деревеньки, через которую мы проехали, мы увидели поднимающиеся вдалеке холмы. В той стороне часто и монотонно била артиллерия и вставали далекие столбы разрывов.
Наконец мы доехали до того пункта, где должен был находиться Ракутин. Это был старый барский дом со службами, маленький зеленый пруд, маленькая густая рощица. Дом стоял на открытом месте, на горушке, и, как единственный заметный пункт во всей окрестности, систематически подвергался огневым налетам немцев.
Едва мы подъехали, как произошел очередной такой налет. Но немцы, как обычно, стреляли плохо, и снаряды ложились метрах в двухстах-трехстах левее дома. Потом прошла девятка немецких самолетов; мы думали, что она будет бомбить, но она не бомбила, ушла дальше, куда-то в наш тыл.
Был жаркий летний день. Ни Ракутина, ни его опергруппы здесь не было. Распоряжался какой-то подполковник, который сказал нам, что план действий переменили, что главный удар теперь наносится не отсюда, а по прямой дороге на Ельню, что там стоят наши КВ, что скоро, во второй половине дня, во взаимодействии с ними пойдет в атаку пехота и Ракутин час-полтора назад уехал туда: Ждали оттуда делегата связи. Считалось, что нам есть смысл поехать с ним, чтобы не плутать.
Прождали его примерно час; он так и не явился, и мы решили ехать самостоятельно.
Во время еще одного огневого налета осколки все-таки долетели до дома, и двумя осколками был ранен в спину и в ноги один из часовых. Нас попросили довезти его на своей машине до медсанбата или до какого-то медпункта, о местопребывании которых, надо сказать, в те дни никто ничего толком не знал.
Раненый стонал, ему было худо, и мы взяли его с собой. Мы поехали к Ракутину кружным путем по раскаленной жаре. Сзади виднелись ельнинские высотки в круглых дымках разрывов. Проехали одну деревню, потом вторую, но никаких признаков медсанбата не было. На одном из попавшихся нам медпунктов ни фельдшера, ни санитары не захотели взять раненого на свое попечение, говоря, что его нужно везти дальше, что мы скоро доедем до медсанбата.
Но медсанбата не было и не было, и наконец мы, озлившись, насильно заставили взять этого раненого на следующем медпункте.
Не могу без злости вспомнить, как худо была в то время поставлена санитарная служба на Западном фронте. По крайней мере по нашим наблюдениям тех дней. То есть, когда раненые уже попадали в медсанбаты и в госпитали, медики работали там хорошо и даже героически. Но очень мало делалось для того, чтобы раненые могли нормально, в кратчайший срок попадать в медсанбаты и в госпитали. Никто толком не знал, где расположены медпункты, и создавалось такое ощущение, что служба эвакуации совершенно не работает. По крайней мере там, где мы проезжали, было именно так, и исключений из этого правила в те дни мы не видели.
Часам к трем дня мы вернулись на ту самую развилку дорог, недалеко от которой ночевали. Следов пребывания 100-й дивизии теперь там не было: она, очевидно, куда-то двинулась отсюда.
Мы свернули под углом на другую дорогу, которая должна была нас вывести к предполагаемому местонахождению Ракутина, и поехали по ней. Слева и справа стеной стоял лес. Через несколько километров мы проехали мимо остановившихся в пути легких танков БТ-7. Было их штук шесть. Танкисты возились, устраняя какие-то неисправности. Потом мы обогнали некоторое количество пехоты, двигавшейся в том же направлении, что и мы. Наконец, по нашим расчетам километрах в восьми или семи от Ельни, когда впереди слышалась уже не только артиллерийская стрельба, но и далекая пулеметная, мы увидели у самой дороги две машины и группу военных.
Загнав свои машины под деревья, мы подошли к военным. Их было всего пять человек. Генерал Ракутин, дивизионный комиссар Абрамов и трое пограничников - капитан и два сержанта. Это и составляло собой весь полевой штаб Ракутина, который мы искали.
Я хорошо запомнил генерала. Он мне тогда понравился. Это был совсем еще молодой на вид парень лет тридцати - на самом деле ему, кажется, было значительно больше, - белобрысый, высокий, хорошо скроенный, в генеральском френче, с маузером через плечо и без фуражки. Фуражка и генеральская никелированная сабля лежали у него в машине.