Сто суток войны - Константин Симонов 2 стр.


Я сказал, что мне надо явиться в штаб фронта, в политуправление. Он покачал головой. Он не знал, где штаб фронта, и вообще он ровно ничего не знал, так же как и все находившиеся вместе с нами в этом лесу.

В семь, когда солнце уже поднялось высоко, немцы снова начали бомбить и обстреливать это место. Приходилось ложиться, вставать, опять ложиться, опять вставать. Во время одного из таких лежаний я увидел прокурора. Оказывается, он лежал рядом со мной.

- Что ты делаешь? - спросил он меня.

Я сказал, что пока ничего.

- Ну, тогда будешь работать у нас, хорошо?

Он спросил потому, что в те дни все только спрашивали и уговаривали. Никто не приказывал. Я сказал: хорошо - и подсел к той кучке людей, которая пыталась здесь организовать военную прокуратуру. Кроме прокурора, тут был какой-то политрук с авиационными петлицами и еще несколько человек.

Шли беспрерывные бомбежки и пулеметный обстрел с воздуха. Кругом был мелкий лес и редкий березняк. Я вспомнил свой монгольский опыт и, так как мне уже надоело лежать плашмя на животе с чувством полной беспомощности, предложил достать лопаты; мы достали их, и под моим руководством работники свежеиспеченной прокуратуры стали рыть щели, как мы рыли их в Монголии: в виде буквы "г".

Часа через два, успев за это время два раза перележать бомбежки, мы вырыли в песчаном фунте добротную глубокую и узкую щель. Только к концу этой работы я вдруг вспомнил, что уже двое суток почти ничего не ел и не пил. Меня клонило ко сну - должно быть, от усталости и голода. Я сел на краю щели, прислонился к березовому кустику и задремал. Лицо согревало солнцем, и, как обычно бывает в такие минуты короткого и случайного сна, снилось что-то очень приятное и очень наспех.

Среди этого сна снова началась трескотня пулеметов. Я автоматически, еще не проснувшись, прыгнул в щель. Самолеты шли над лесом бреющим, и вслед за мной в щель скатились люди. Не успел я окончательно проснуться, как мне на голову ссыпалось что-то очень тяжелое и спросило женским голосом:

- Вам не тяжело?

- Не тяжело, - сказал я.

А женщина все еще сидела на моей шее, пытаясь как-то подвинуться, чтобы мне было легче, и от этого у меня трещали позвонки. Через пять минут, когда, сделав несколько кругов, самолеты ушли, я почувствовал, как тяжесть ослабела, и вышел из щели. Оказывается, на мне сидела довольно плотная санитарка. Она теперь стояла передо мной и робко извинялась: говорила, что все люди, всем жить хочется. Оставалось только согласиться.

События дня путаются у меня в голове. Я засыпал, потом стреляли, я лез в щель. Потом опять засыпал. Помню, как меня послали сопровождать каких-то двух людей - мужчину и женщину, - как я вышел на открытое место, стоял с ними у ограды, проверял их документы и выяснял с дотошностью доморощенного следователя, откуда они и как они сюда попали.

А в это время опять пошли над головой самолеты. Кругом все или легли, или побежали в лес. И мне хотелось сделать то же самое, но было неудобно. Я стоял и продолжал расспрашивать этих двух - мужчину и женщину, - которые, кажется, были больше напуганы моими расспросами, чем пулеметными очередями с воздуха: к ним они, наверно, уже привыкли.

Тут же, недалеко, у забора, шлепали пули, но нас не задело, все обошлось благополучно.

Потом, помню, какой-то майор с обвязанной шеей - в него только что выстрелил по недоразумению какой-то командир, приняв его в истерике за диверсанта, - волновался, обижался, кричал сердитым голосом, но это ни на кого не производило впечатления.

Я подошел к самой опушке, где лесная дорога выходила на Минское шоссе. Вдруг в пяти шагах от меня на шоссе выскочил красноармеец с винтовкой, с сумасшедшими, вылезающими из орбит от страха глазами, и закричал сдавленным, срывающимся голосом:

- Бегите! Немцы окружили! Пропали!

Кто-то из командиров, стоявших рядом со мной, закричал:

- Стреляй в него, в паникера! - и, вытащив револьвер, стал стрелять.

Я тоже вынул наган, который получил час назад, и тоже стал стрелять по бегущему. Сейчас мне кажется, что это был, наверно, сумасшедший, человек с психикой, не выдержавшей страшных испытаний этого дня. Но тогда я об этом не думал, а просто стрелял в него.

Очевидно, мы в него не попали, потому что он побежал дальше. Какой-то капитан выскочил ему наперерез на дорогу и, пытаясь задержать его, схватил за винтовку. После борьбы красноармеец вырвал винтовку. Она выстрелила. Еще больше испугавшись этого выстрела, он, как затравленный, оглянулся и кинулся со штыком на капитана. Тот вытащил наган и уложил его. Три или четыре человека молча стащили труп с дороги.

Над шоссе опять пошли немецкие самолеты, и все легли на землю или в щели и через три минуты забыли об этом эпизоде.

Потом помню двух человек - полкового комиссара и бригвоенврача, которые вели за собой через лес под командой человек полтораста выпускников Военно-медицинской академии. Я так и не понял: не то они практиковались в Минске, не то их зачем-то под командой отправили в Минск, и теперь, потеряв по дороге уже двадцать человек во время бомбежек и обстрелов, они шли обратно на Оршу. Они искали начальство, просили им чем-нибудь помочь, но кто и чем мог им тут помочь? Им просто предложили идти дальше. И они так и сделали - пошли. Потом еще через час военюрист подошел ко мне и сказал:

- Вы ведь, кажется, писатель?

Я сказал, что да.

- Вот помогите тут определить одного человека. Он по вашей части, если не врет. Он все документы и военный билет со страху порвал, но говорит, что работал в Союзе писателей в Минске. Может, это и правда?

Я подошел к этому человеку. Это был обросший, грязный, усталый еврей. У него был такой измученный вид, что нельзя было разобрать, сколько ему лет - тридцать или пятьдесят. Я стал расспрашивать его. Оказалось, что это работник бюро обслуживания Союза писателей в Минске - тот самый человек, который в мирное время доставал билеты на поезд и устраивал номера в гостинице.

Для очистки совести - хотя я ему сразу поверил - я стал выяснять у него какие-то подробности про Кондрата Крапиву, когда Кондрат Крапива ездил в Москву? Я сам не знал Кондрата Крапиву и никогда не видел его, но вспомнил числа, в которые он этой весной должен был приехать на конференцию драматургов в Москву. Человек ответил на мой вопрос настолько точно, что сомнений не оставалось: он был именно тем, за кого себя выдавал.

А я вдруг вспомнил, как что-то совершенно дикое и нелепое, - обсуждение своей пьесы "Парень из нашего города". Совсем недавно на конференции в Клубе писателей, доклад, выступления, какие-то споры. Все это сейчас, здесь, было невероятно странно и невероятно ни к чему.

Так как личность этого работника Союза писателей в Минске оказалась установленной, его не тронули, несмотря на отсутствие документов, а решили отправить в какую-нибудь часть, которая будет формироваться. Но где эта часть и кто ее будет формировать - этого никто не знал.

И он сидел тут же рядом с нами, сначала вместе с конвойными, которые его привели, а потом просто так, потому что все о нем уже забыли.

Следующий, с кем мне пришлось говорить, был девятнадцатилетний мальчишка - худой, с редко торчащими на подбородке волосками, с тонким и злым лицом, которое то казалось очень умным, то казалось лицом помешанного. Я так до конца и не понял, кем он был. Его привели из роты, стоявшей в соседнем лесу. Когда там над рощицей проходили немецкие самолеты, он, несмотря на команду командира роты: "Маскируйся!" - вышел на середину поляны, встал на самом виду и начал размахивать руками. Ни окрики, ни приказы не помогали. Он продолжал делать свое. Когда его привели к нам, он продолжал с упорством маньяка твердить, что он попал к немцам и что все мы - немцы.

Военюрист подвел его ко мне и спросил:

- Ну вот, кто это, по-вашему, стоит перед вами? Батальонный комиссар или нет?

- Нет, это немецкий офицер, - сказал парень.

- Но ведь у него знаки различия, разве вы не видите? Вот, - ткнул военюрист в мои шпалы. - Или это, по-вашему, погоны?

- Погоны, - с упорством сумасшедшего сказал парень.

- Вы понимаете, где вы находитесь? - спросил военюрист.

- Я у немцев. Все вы немцы, - сказал парень.

И больше из него ничего невозможно было выжать.

Его тоже отвели на опушку к нескольким густо росшим деревьям, где сидели остальные задержанные. Сначала хотели его расстрелять, а потом оставили вместе с другими до выяснения их общей судьбы. Так они и сидели там, между деревьями, маленькой кучкой в пять-шесть человек.

Мне самому казалось, что этот мальчишка тронулся.

Часов в пять дня, уже не помню зачем, мы вместе с военюристом вышли на самую опушку леса. Шагах в ста от нас стоял грузовик, а около грузовика - высокий командир в форме пограничника. Вдруг раздалось гудение, потом свист. Все мы легли на землю где кто был, а этот командир-пограничник полез под свою машину.

Наверно, бомба была небольшая, разрыв был не особенно сильным, но она прямым попаданием угодила в машину. Когда мы поднялись с земли, вместо машины были только куски изогнутого железа, а по лужайке еще катилось колесо. Оно докатилось и упало около нас.

Я накинул на плечи шинель, потому что озяб от голода и усталости, несмотря на то, что был теплый день, и пошел искать свою машину. Наверно, ее кто-то перегнал на другое место. А может быть, шофер самовольно уехал, не знаю. Искал ее часа полтора по всему лесу, но так и не нашел. Там, в машине, у меня был чемодан и притороченный к нему плащ. Но всего этого было не жаль, а жаль было только лежавшей в чемодане, привезенной еще из Монголии меховой безрукавки - там, в Монголии, их называли забайкальскими майками, - и двух трубок, лежавших в карманах этой безрукавки. Табак был в кармане брюк, а трубок не было. Я, собственно говоря, главным образом из-за них и пошел искать машину.

Вернулся, попробовал свернуть цигарку из газеты, но ничего не вышло - никогда не вертел.

Под вечер, часов в семь, военюрист сказал мне, что все-таки он должен искать штаб фронта, куда он командирован.

- А вы куда? - спросил он меня.

Я сказал, что мне нужно явиться в политуправление фронта.

- Ну что ж, тогда поедем вместе, - сказал он. - А по дороге вы мне поможете доставить арестованных до Орши.

Я согласился. По правде сказать, мне в тот момент было все равно - оставаться тут до утра или ехать. Хотелось только одного - спать.

Мы вышли на дорогу. По ней с запада на восток с небольшими интервалами шли грузовики, то полные, то пустые. Мы остановили один из них. С нами вместе останавливали эту машину немолодой, усталый полковник в пограничной форме и боец-пограничник. Они оба искали штаб пограничных войск.

Все мы сели в эту машину. Полковник рядом с шофером, а я, военюрист, один конвойный, боец-пограничник и пять арестованных - в кузов.

Сначала я дремал, но потом начались налеты и обстрелы, и мы то и дело вылезали из машины, ложились в кювет, снова влезали, снова вылезали. Надоело все это до невероятия. Но спать уже не хотелось. Неудобно сидя, трясясь на борту машины, я стал расспрашивать сидевшего рядом со мной, тоже на борту, парня - того, который всех нас называл немцами. Не помню точно, откуда он был, но он говорил, что в деревне у него мать, что он окончил десятилетку и был взят в армию. Говорил он туманно, и мне по разговору показалось, что отец его был, наверно, из высланных кулаков. Судя по всему, в армии ему не понравилось; в этом, очевидно, сказывались и неуживчивый характер, и многолетнее озлобление. Все это вместе взятое привело в первые дни войны к ненависти с долей помешательства. Он говорил то злобно, то бестолково, как настоящий сумасшедший. И, по-моему, не притворялся. Это помешательство находило на него в какие-то узкие куски времени.

- Ну, хорошо, мы тебя отпустим, - сказал я. - Что ж ты будешь делать? Будешь драться с немцами?

- Нет, я поеду домой.

- Тебя возьмут там и расстреляют как дезертира.

- Ничего, все равно я поеду домой, - упрямо повторял он. - Я не хочу тут быть. Я хочу домой.

На все вопросы он отвечал злобно, грубо, так что казалось: вот сейчас возьмет и укусит тебя. Его лицо и сейчас стоит у меня перед глазами, и я уверен, что тогдашнее мое ощущение было правильным. Он был одновременно и озлоблен, и ненормален.

По обеим сторонам шоссе между столбами все телефонные и телеграфные провода были порваны. Возле дороги лежали трупы. По большей части - гражданских беженцев. Воронки от бомб чаще всего были в стороне от дороги, за телеграфными столбами. Люди пробирались там, стороной, и немцы, быстро приспособившись к этому, бомбили как раз там, по сторонам дороги. На самой дороге воронок было сравнительно мало, всего несколько на всем пути от Борисова до поворота на Оршу.

Как я потом понял, наверное, немцы рассчитывали пройти этот участок быстро и беспрепятственно и сознательно не портили дорогу.

Вдоль дороги шли с запада на восток женщины, дети, старики, девушки с маленькими узелками, девочки, молодые женщины - большей частью еврейки, судя по одежде - из Западной Белоруссии, в жалких, превратившихся сразу в пыльные тряпки заграничных пальто с высоко поднятыми плечами. Это было странное зрелище - эти пальто, узелки в руках, модные, сбившиеся набок прически.

А с востока на запад вдоль дороги шли навстречу гражданские парни. Они шли на свои призывные пункты, к месту сбора частей, мобилизованные, не желавшие опоздать, не хотевшие, чтобы их сочли дезертирами, и в то же время ничего толком не знавшие, не понимавшие, куда они идут. Их вели вперед чувство долга, полная неизвестность и неверие в то, что немцы могут быть здесь, так близко. Это была одна из трагедий тех дней. Этих людей расстреливали с воздуха немцы; они внезапно попадали в плен; они шли часто без документов, и их поэтому иногда расстреливали и наши.

Во время одного из лежаний под бомбежкой полковник-пограничник вдруг сказал, что сегодня убили одного писателя. Я спросил - где.

- А там, в лесочке, где мы стояли. Это наш писатель-пограничник.

Он назвал фамилию, вылетевшую у меня потом из памяти, но тогда я вспомнил батальонного комиссара-пограничника, заходившего иногда в Москве к нам в Клуб писателей. Полковник сказал, что этот писатель-пограничник во время бомбежки залез под свою машину и там его и убило. Я вспомнил машину, пограничника рядом с ней и понял, что был свидетелем этой смерти.

У полковника-пограничника был замученный вид. Мы опять лежали и ждали, пока немцы отбомбятся, и он сказал мне усталым голосом:

- Имею сведения, что все мои на заставах погибли. Дрались до последнего человека и погибли все, кто там был. А семья у меня там, около Граева. Жена, двое детей, мать и сестренка. Все, что есть на свете, все там.

У него были глубоко запавшие, почти безразличные ко всему глаза и такое безысходное и безнадежное спокойное горе в словах, в голосе, в движениях, что было почти страшно на него смотреть.

Когда мы доехали до поворота на Оршу и повернули, то впервые увидели войска. Не движущиеся вразброд, а стоявшие на позициях тут же, около дороги, в придорожных лесах. Тут были пулеметы, орудия, люди в касках и с оружием, походные кухни, вообще все то, что мне наконец напомнило армию такой, какой я ее раньше привык видеть. Впервые стало немного легче на душе.

В Оршу мы въехали уже часов в девять-десять вечера. Город был пустой, хотя слухи о том, что его разбомбили и сожгли, оказались неправдой. На него упало несколько бомб, вылетели все стекла на нескольких центральных улицах, а все остальное было в этот день еще цело. Но в городе: все было закрыто, и людей в нем я почти не видел.

Мы сначала пошли к железнодорожному коменданту узнать, есть ли поезд на Смоленск, потому что считали, что если штаб Западного фронта ушел из Минска, то он теперь, наверное, в Смоленске.

Оказалось, что поезда на Смоленск нет и не известно, когда он будет, хотя рано или поздно он должен быть.

Кто-то обратил внимание военюриста на ходившего по платформе пожилого капитана, высокого, аккуратно одетого и в желтых крагах. Кто-то сказал о нем, что этот капитан тут толчется уже второй день и беспрерывно заговаривает с гражданскими пассажирами. Сначала военюрист прошел несколько раз мимо капитана, намереваясь его задержать, но потом, видимо, понял, что, задержав сейчас тут этого человека, с ним можно сделать только одно из двух: или расстрелять, или отпустить. Ничего третьего не сделаешь. Он плюнул на эту историю и отошел от капитана.

Я еще раз посмотрел на капитана, продолжавшего ходить по платформе, и мне показалось, что, в сущности, подозревать его было не в чем, что это просто немолодой, замученный, оглушенный бестолковщиной этих дней, только что призванный из запаса командир, сидевший тут в ожидании какого-то поезда и ничего, так же как и мы, не знавший.

Мы продолжали топтаться на станции. Кто-то сказал, что скоро уйдет поезд на Витебск. Но нам туда ехать было ни к чему.

Станция была забита эшелонами с самым разным народом. Было много военных, но еще больше беженцев. И никто ровно ничего не знал. Все толпились, суетились, нетерпеливо спрашивали, куда и когда пойдут поезда. Но некоторые люди, видимо, уже притерпелись и отупело сидели на лавках, ожидая, что кто-то их подберет и увезет.

Полковник-пограничник отделился от нас. Кто-то сказал ему, что штаб пограничных войск в Витебске, и он побежал выяснять, ушел уже поезд на Витебск или еще не ушел. А мы с военюристом пошли к коменданту города.

По дороге с вокзала к коменданту мы наткнулись на какой-то склад около вокзала. Бородатый человек вытащил нам из темноты две буханки хлеба, банку килек и несколько пачек папирос. Судя по тому, как он привычно это делал, очевидно, он весь день занимался этим - раздавал понемногу всем, кто к нему подходил, все, что у него было.

Мы взяли поесть себе и, вернувшись, дали поесть арестованным. Я считал, что этого сумасшедшего парня, которого мы привезли, наверно, расстреляют, и у меня было странное чувство, когда я смотрел на него и видел, с какой он жадностью жевал хлеб и как чуть не ударил другого арестованного, деля с ним пачку папирос.

Раздав продукты задержанным, мы все-таки пошли к коменданту города. Комендатура находилась в подвале какой-то школы. Там стояло несколько телефонов, сидели военный диспетчер и два майора-железнодорожника. В подвале стоял сплошной хриплый крик по телефону. Едва войдя в эту комнату, я уже понял, что, наверно, никакого связного ответа мы здесь не получим. Наконец, на минуту оторвав одного из майоров, мы спросили у него, будет ли поезд на Смоленск.

Назад Дальше