Из разговора на причалах я понял, что положение настолько тяжелое, что моряков через два или три часа уже бросят на фронт. И сейчас главной заботой было как можно быстрей переобмундировать их. Хотя их черные бушлаты производили заметное моральное впечатление на противника, но в смысле демаскировки они были, конечно, безумием.
Мы поднялись в город. В одно из зданий уже втягивалась рота моряков. Там, внутри, ее должны были переобмундировать. Другие моряки в ожидании толпились на улице. Из домов выбегали женщины, были и слезы и поцелуи. Какой-то морячок отпрашивался у командира сбегать домой, говоря, что он живет на соседней улице. Но тем временем уже действовала одесская почта, и пока он отпросился, его мать уже прибежала сюда и целовала его посреди улицы. Все это было очень трогательно. Моряки, как это всегда бывает с мужчинами, когда они собираются толпой и когда у них есть свободная минута, возились с детьми, цацкались с ними, поднимали их на руки. Играла гармошка, и кто-то плясал "Яблочко", и все, став в круг, подпевали. И над всем этим было чувство, что через два часа эти моряки, только что сошедшие с теплохода, уйдут в бой.
Они приехали спасать Одессу - это было написано на их лицах. Они хотели быть героями, и женщины верили в то, что они будут героями, и от этого на улице было такое нервное, скоротечное, щемящее душу веселье.
Мы подвезли Трояновского и Когана в штаб и устроили в своей комнате, а сами поехали в Январские мастерские, где ремонтировались танки.
Основное оборудование, как и на других одесских предприятиях, здесь было эвакуировано, но довольно много рабочих осталось. В большинстве это были старики, коренные одесситы, не желавшие до конца расставаться со своей Одессой. В цехах оставалось кое-какое оборудование - старые горны, самые маленькие из паровых молотов, старые станки в механических цехах.
Мы обошли цеха вместе с начальником производства. Рабочей силы не хватало, и танки чинили все вместе - и рабочие, и танковые экипажи, два-три дня назад вышедшие из боя. Танки, в основном, были БТ-5 и БТ-7. У них, как обнаружилось на этой войне, была слишком легко пробиваемая броня, и в мастерских решили: раз чинить, так чинить - и наклепывали на башни танков дополнительные листы брони. Это несколько утяжеляло танки, не соответствовало техническим расчетам, но в бою, как говорили, оправдывало себя.
Цеха были старые, прокопченные и напоминали мне цеха заводов "Универсаль" и "Двигатель революции" в Саратове, где я когда-то проходил практику, мальчишкой. Люди в цехах работали по несколько суток подряд, не выходя. Рабочее время определялось не количеством часов и не числом бессонных ночей, а единственно тем, когда будет готов танк: "Вот как кончим, так и пойду спать".
Мы познакомились с тремя братьями-стариками. Они работали в мастерских с 1899 года. Было им троим за шестьдесят. Все они были крепко сколоченные, угрюмые люди, с сильными руками, изборожденными морщинами и трещинами. Халип снял их втроем.
Не обошлось без глупостей. К нам привязался военный уполномоченный; пристал, что БТ-5 снимать можно, а танк Т-26 нельзя. Этот старый танк представлялся ему чуть ли не секретной машиной последней конструкции. Напрасно я пытался ему объяснить, что этому танку уже много лет, что множество таких разбитых танков Т-26 осталось на территории, занятой немцами. Ничего не действовало, и он мешал Халипу снимать. Разозлившись, я поговорил с ним на басах, и оказалось, что это нужно было сделать с самого начала. Он сразу стал обходителен и, очевидно, решив, что я откуда-нибудь из особого отдела, завел меня в заводскую контору и стал мне плести какую-то длинную кляузу насчет начальника цеха и еще кого-то, что кто-то там соответствует, а кто-то не соответствует, и так далее и тому подобное. Чувствовалось, что этот маленький нудный человек даже сейчас, здесь, на заводе, где люди не спали ночей и работали как дай бог всем, все-таки ухитрялся держать в памяти какие-то старые препирательства и клеветы мирного времени. Я отвязался от него, и мы уехали.
С завода мы решили заехать в госпиталь, где, как нам говорили, лежал татарин-подполковник, командир балашовского полка. Оставив машину у госпитального двора, мы вошли внутрь. Въезд во двор преграждали большие ворота. В них было прорезано окошечко, через которое выдавали пропуска. Перед воротами толпилось много народу. В Одессе одни части формировались, а другие пополнялись за счет местного населения, и родственники узнавали о том, что ранен муж или брат, обычно в тот же день, когда это происходило, или в крайнем случае на следующий день. Фронт был так близко, что раненых привозили в Одессу через час-два после ранения. Словом, все было так наглядно, как нигде.
Шли жестокие бои. Во двор один за другим въезжали грузовики; их сгружали и тут же нагружали ранеными, которых надо было эвакуировать дальше морем. В ожидании погрузки на госпитальном дворе в скверике лежали носилки с ранеными.
Мы долго искали подполковника по разным палатам. Всюду было битком набито. Сестры и санитары сбивались с ног. Все койки до одной были заняты, и между ними на полу лежали тюфяки или носилки. Каждый метр в госпитале был накрыт чем-то белым, на чем стонали, а иногда кричали.
Подполковника так и не нашли. Его уже эвакуировали.
Из госпиталя мы заехали к себе. Выяснилось, что вечером должен уходить в Севастополь эсминец, и я пошел на морскую базу с запиской Азарова, а Яша тем временем взял нашу полуторку и поехал на станцию Раздельная снять построенный одесскими рабочими бронепоезд.
На базе меня встретил контр-адмирал, высокий, бородатый, в морских брюках, заправленных в сапоги.Он написал резолюцию на записке Азарова. И в ту же минуту все кругом зазвонило и загудело. Началась очередная воздушная тревога, которую здесь с одесским юмором успели прозвать "УБ" - "Уже бомбили".
Я вышел от адмирала и пошел обратно в штаб пешком. Надо было идти километра четыре. Была тревога, трамваи не ходили. Я шел пешком через солнечный, раскаленный за день жарой южный город. На улицах, через которые я проходил, было мало следов бомбежки, и если бы не безлюдье и не погромыхивающие выстрелы зениток, могло бы показаться, что никакой войны в Одессе нет.
Добрался незадолго до того, как уже надо было отправляться на эсминец. Бочарова не было на месте, и я оставил ему в политотделе записку, что мы уезжаем в Севастополь, чтобы передать оттуда первые материалы, и, очевидно, через несколько дней снова вернемся в Одессу.
Халил вернулся из Раздельной в последнюю минуту, и мы поехали в порт.
Последнее воспоминание об Одессе. По трапу эсминца ведут под руки двух людей с мешками на головах. Как потом оказалось, это были наши старые знакомые - румынский майор и румынский капитан, которых мы видели в лагере военнопленных и которых теперь отправляли на Большую землю.
Эсминец отшвартовался уже в темноте, и через несколько минут Одесса скрылась из виду.
Ночью мы сидели в кают-компании. Моряки расспрашивали о Западном фронте. Я начал рассказывать и вдруг почувствовал огромную усталость. Еще продолжал говорить, а потом вдруг ничего не помню. Проснулся, сидя за столом. Кругом никого, а за иллюминаторами уже светло.
В одиннадцать часов дня без всяких приключений мы оказались в Севастополе. Надо было связываться с Москвой. Я решил, что, поскольку транспортные самолеты все равно идут из Симферополя, есть смысл ехать прямо туда и звонить в Москву оттуда.
Мы быстро нашли Демьянова, сели в машину и, не заходя в штаб, махнули в Симферополь. Во второй половине дня мы были уже там и, по газетной традиции, заехали первым делом на несколько минут в редакцию "Красного Крыма". Заведующий военным отделом газеты Муцит - милый и расторопный парень - обещал, что если никакое начальство не поможет мне связаться с "Красной звездой", то он попробует устроить это сам.
Из редакции мы пошли в штаб недавно сформированной в Крыму на правах фронта 51-й особой армии.
В коридорах штаба меня поразило обилие генералов. Мимо нас прошел по коридору высокий генерал-полковник, которого мы почему-то приняли за Апанасенко, оказалось, что это был командующий армией Кузнецов.
В Военном Совете армии мы познакомились с его секретарем Василием Васильевичем Рощиным - большим умницей; я потом не раз имел случай убедиться в этом. Это был спокойный, деловой, точный, иронический человек, всегда немножко грустноватый от сознания, что слишком многое делается не так, как это нужно.
Рощин представил нас члену Военного Совета армии, бригадному комиссару Малышеву. Если не ошибаюсь, это был один из только что посланных в армию работников ЦК. Мы спросили Малышева об обстановке, которая складывалась вокруг Крыма. Мы уже слышали, что немцы в эти дни упорно пытались форсировать Днепр у Каховки. Малышев подтвердил нам это и обещал помочь связаться по-телефону с редакцией. Но через час оказалось, что по армейской линии это не выходит, телефонной связи нет.
Мы пошли в Крымский обком партии, попытались связаться оттуда. Оказалось, что и там нет связи. Говорили о каком-то повреждении на линии. Тогда я зашел за Муцитом, и мы двинулись с ним прямо на телефонную станцию. На мое счастье, здесь, в Симферополе, только что прошла премьера "Парень из нашего города", и когда Муцит вызвал из недр телефонной станции старшую и познакомил меня с ней, сказав, что я автор "Парня", то девушка - дай бог ей счастья - ушла к себе, обещав помочь.
Мы отправились в какой-то санпропускник. Муцит устроил нас спать в кабинете директора, где стоял телефон. Часа в три ночи девушка, очевидно, с невероятными мытарствами - прямая линия через Харьков действительно не работала, - соединила меня с Москвой через Керчь - Краснодар - Воронеж. Я услышал далекий голос Ортенберга. Он спросил, откуда я звоню. Я сказал, что из Симферополя и что мы только сегодня вернулись из Одессы.
- Есть ли материалы?
- Есть на четыре или на пять подвалов.
- А снимки?
- Есть и снимки.
Я сказал ему, что послезавтра первым самолетом отправим ему и то и другое. Потом спросил его об Иране. Он ответил, что я поздно об этом говорю. Если бы я раньше имел возможность махнуть туда прямо из Одессы, это имело бы смысл. А сегодня там уже кончились всякие военные действия, и он будет отзывать даже тех, кого послал.
В заключение разговора он сказал, чтобы я зашел к его старому знакомому, корпусному комиссару Николаеву, члену Военного Совета 51-й армии.
На рассвете Халип сел проявлять пленки. У него набралось их шестнадцать штук. А я пошел в редакцию и с десяти утра до двух часов ночи диктовал, замучив трех машинисток. Я продиктовал один за другим пять очерков, и, пожалуй, за исключением одного, это были самые плохие очерки из всех, когда-нибудь мною написанных. Но что было делать? Самолет в Москву уходил утром, а первые материалы об Одессе надо было дать во что бы то ни стало. Из этих материалов один был напечатан "Красной звездой" целиком, три - в изрезанном виде, а один так и не пошел.
Кроме всего прочего, я вложил в пакет с очерками великолепный дневник одного румынского офицера, человека культурного, видимо, неглупого, еще очень молодого и по-человечески потрясенного ужасами войны.
"Дуглас", с экипажем которого мы должны были отправить в Москву свои материалы, должен был лететь завтра в час дня. Мы заснули глубокой ночью, безумно усталые, а утром, когда я стал перечитывать и поправлять очерки, а Халип возился со своей еще не досушившейся пленкой и собирался разрезать ее и делать к ней текстовки, вдруг позвонили из ВВС, что "Дуглас" летит не в час дня, а сию минуту.
Я позвонил на аэродром. Мне сказали оттуда, что действительно "дуглас" летит сейчас, что на аэродроме гости и самолет не может ждать. "Что значит гости? - подумал я. - Может, это условное обозначение налета немецкой авиации?" Но все-таки упросил, чтобы нас подождали десять минут.
Что было делать? Пленки были не готовы, но я уговорил Халипа завернуть все, что у него было, в газетные листы, пихнул его в машину, сунул ему за пазуху пакет с моими корреспонденциями, и мы понеслись на аэродром. Свой план я объяснил Халипу только по дороге. Делать нечего, текстовки сочинять некогда, он должен сам садиться на этот самолет и лететь в Москву.
Неожиданность решения так ошеломила его, что он сначала заспорил, а потом взял с меня клятву, что я никуда не уеду без него. Через два дня он должен был вернуться обратно.
На аэродроме на нас наорал дежурный. Самолет ждал вылета, а гости, о которых он говорил по телефону, были не условным обозначением немецких самолетов, а действительно гостями. С этим "дугласом" летели из Севастополя в Москву полтора десятка английских офицеров? Вдобавок ко всему выяснилось, что у меня нет разрешения на полет Халипа. Я вытащил, как во всех решительных случаях, бумагу Мехлиса и все-таки уломал дежурного, обещав, что завезу разрешение от Военного Совета потом, после отправки самолета.
Несколько наших пассажиров и ожидавшие отлета англичане с любопытством смотрели на нас, когда мы с Халипом вылезали из машины: вот кого, оказывается, ждал самолет. Я еще имел более или менее приличный вид и мог сойти за какого-нибудь порученца, но Халип выглядел достаточно странно. Он вообще имел привычку носить ремень ниже живота, как беременная женщина, и подвешенный к поясу наган болтался у него сейчас как раз посредине живота. Пилотка, которую он несколько раз ронял то в проявитель, то в закрепитель, была покрыта тигровыми пятнами, а кроме того, в спешке одета звездой назад. Он шел к самолету, прижимая к груди огромный ком старых газет. На глазах удивленного экипажа и пассажиров я впихнул Халипа в самолет, дверцы захлопнули, он ошалелыми глазами посмотрел на меня через окно, слабо помахал рукой - и самолет улетел.
Вернувшись в Симферополь, я узнал, что сегодня утром корреспонденты "Известий" Виленский и Зельма поехали в Севастополь с намерением добраться до Одессы и сделать о ней полосу. Я поехал к Рощину и дал по военному проводу телеграмму в "Красную звезду": "Выслал таким-то самолетом пять материалов Халипа со снимками. Не замедлите печатанием. "Известия" выехали Одессу делать полосу".
Вечером самолетом пришел вчерашний номер "Красной звезды". Взяв его в руки, я с удивлением обнаружил на первой полосе шестьдесят строчек с заголовком "В Одессе" и с подписью: "От нашего спец. корреспондента К. Симонова". В первые минуты я ничего не понял. Я не передавал ни строчки, и всего несколько часов назад проводил Халипа. Только потом я сообразил, как это было сделало. Узнав позавчера глубокой ночью, что я вернулся из Одессы, Ортенберг, очевидно, в последний момент тиснул мою подпись под заметкой, составленной по материалам сводок. Подкопаться под это было нельзя. В Одессе я был, то, о чем писалось в заметке, видел, а на следующий день в редакции должны были появиться мои собственные материалы.
Я прождал Халипа в Симферополе двое лишних суток. В эти дни я написал для газеты стихотворение "Слово моряка" и передал его по телеграфу. А потом одно за другим написал несколько лирических стихотворений. На исходе четвертых суток, оставив в редакции "Красного Крыма" записку, что я уезжаю в Одессу, я в последний раз поехал на аэродром встречать Халипа, решив, если он не прилетит и с этим самолетом, прямо с аэродрома ехать в Севастополь, а оттуда - в Одессу. Пусть догоняет. В Крыму было абсолютно нечего делать. Казалось стыдным сидеть здесь. Но Халип прилетел этим самолетом, и мы сразу отправились с ним в Севастополь.
По дороге Халип рассказал мне, что в Москве уже напечатано два моих материала и пошел ряд его снимков, что Ортенберг просил мне передать благодарность и что, по его словам, Мехлис доволен нашей работой. Ортенберг считает, что мы правильно сделали, что быстро съездили и вернулись, теперь нам нужно снова ехать в Одессу, но перед этим есть одно задание - отправить статью со снимками об одной из отличившихся подводных лодок. Надо до отъезда в Одессу сходить на подводную лодку и сделать это.
Я подумал, что с чужих слов у меня ничего путного не получится, и решил попробовать сходить на подводной лодке сам. Вечером, приехав в Севастополь, я пошел к начальнику штаба флота контр-адмиралу Елисееву и сказал ему о своем намерении. Он ответил, что один не может это решить, должен доложить командующему флотом вице-адмиралу Октябрьскому. Вышел на пять минут и сказал, что вице-адмирал разрешает.
У Халипа было кислое выражение лица: ему не хотелось со мной расставаться. Но он молчал. Елисеев сказал, чтобы я завтра пришел один для дальнейшего уточнения, но чтобы я заранее учел, что подводное плавание будет длиться суток двадцать пять. Халип яростно пихнул меня под столом ногой, но отступать было уже некуда, хотя я, честно говоря, когда затевал все это, почему-то думал, что плавание будет длиться суток двое, от силы - трое. Но взялся за гуж - не говори, что не дюж. И я с некоторой запинкой сказал: "Ну что ж, двадцать пять так двадцать пять".
Мы вышли от Елисеева. Халип угрюмо молчал. Мы в этот вечер сидели и пили чай вместе с братьями - писателями из "Красного черноморца" Сашиным, Длигачом, Ивичем, Гайдовским в круглом садике Севастопольского ДПП. Потом к нам присоединился еще один наш коллега и, сидя с нами на скамейке под звездами в эту прекрасную южную ночь, начал рассказывать бесконечные боевые эпизоды. Как он воевал, как его обстреливали, как он обстреливал, как падали бомбы, как ему показалось, что его бросили, как потом оказалось - все в порядке, как они отступали, как стреляли пулеметы и били пушки. Все это было бесконечно длинно и ужасно. Я ненавидел его лютой ненавистью. Ночь была такая чудная; было так тепло и здорово, а он тут все жужжал и жужжал над ухом про свои боевые эпизоды, выедая всем нам печенку.
Оторвавшись от него, мы с Халипом ушли. И тут, оставшись наедине со мной, Яша устроил мне целую истерику за то, что я хочу пойти на двадцать пять суток в море. Он кричал, что это безобразие, что нас послали вместе и что я не имею права от него отделяться. Если бы на пять дней - ладно, но на двадцать пять! Газета будет целых двадцать пять дней сидеть без материала с этого фронта.
Последнее было, в общем-то, справедливо, и я в конце концов сказал ему, что когда пойду утром к Елисееву, то попрошу, если это будет возможно, устроить меня в какое-нибудь более короткое плавание. Утром у Елисеева я с запинкой сказал, что у нас на этом участке фронта больше нет ни одного корреспондента, что в крайнем случае я пойду на подводной лодке и на двадцать пять суток, но нет ли у них в виду какого-нибудь более короткого похода.
- Более короткого? - переспросил Елисеев. - Есть более короткий, но…
Была длинная пауза, из которой я понял, что более короткий поход есть, но адмирал по каким-то своим соображениям не особенно склонен отправлять меня именно в этот поход. Он попросил меня подождать, куда-то вышел и, вернувшись, сказал, что есть поход на шесть-восемь дней, но он бы все-таки советовал мне, если у меня есть возможность, пойти в двадцатидневное плавание.
Я ответил, что рад бы, но газета…
- Хорошо, - сказал он. - Пойдете на семь дней.