Пожалуй, Дену, выступавшему с магдебургской речью спустя десять лет после окончания войны, можно простить допущение, будто его коллеги-протестанты были готовы обсуждать без эмоций как безграничную лояльность и поддержку их церковью государства в его развязывании войн, так и вопрос о том, правильно ли думать о погибших на войне как о священных жертвах, идущих по стопам Христа. Он, очевидно, не смог предвидеть феноменально негативную реакцию, вызванную этим – и любым другим – оскорблением памяти погибших на войне. В известном смысле Ден попросту не осознал, насколько мучительной оставалась для послевоенного немецкого общества эта тема. Если использовать термин "удобная память" для обозначения надежного, политически незамысловатого нарратива, который общество вырабатывает для объяснения – и забывания – того в своем прошлом, что доставляет дискомфорт, то Веймарская республика за все долгое послевоенное десятилетие так и не обрела ничего подобного. Она никогда не поминала умерших, так как не было решено, что же значит смерть на войне. Являются ли умершие христиане мучениками, чья преображающая жертва должна быть увековечена в церковных списках? Или они, как заявляли некоторые левые, были пушечным мясом реакционных сил, нечестивого союза военщины, промышленности, церкви и имперского государства? Как считали правые völkisch [зд. ультранационалисты], погибшим нанесли удар в спину коммунисты, евреи и уклонисты в тылу; но одновременно они были героями, чью доблесть не запятнало поражение, подписанное нелегитимной и презренной республикой. Республиканцам же вопрос казался более сложным: можно ли видеть в смертях Первой мировой жертву "во имя Volk [нем. народа] и отечества", если отрицать при этом легитимность авторитарного и агрессивного Kaiserreich [нем. имперского государства], ради которого, как считается, были отданы эти жизни?
На улицах веймарского Берлина многие были готовы отвечать на эти вопросы насилием. В 1924 г. на Кёнигсплаце была предпринята попытка провести поминальную службу в честь погибших. Толпа заполнила площадь, на которой установили черный катафалк – символ павших. В знак компромисса были вывешены и имперский, и республиканский флаги. После короткой речи, завершавшейся словами надежды: "дух умерших будет жить во всех нас, во всем немецком народе", – президент Эберт попросил две минуты тишины. Все было замерли, но тут же толпа набросилась на группу с антивоенными лозунгами – во главе, как писала пресса, с коммунистами, певшими "Internationale" [фр. "Интернационал"]. В ответ националисты запели "Die Wacht am Rhein" [нем. "Стражу на Рейне"]. Другие пытались петь национальный гимн. Быстро завязалась жестокая драка; были арестованы десятки людей, один полицейский получил ножевое ранение.
Конечно, бывали в городе и более успешные попытки примирительного поминовения погибших. В 1920 г. частный, финансируемый спонсорами Народный союз Германии по уходу за военными захоронениями (Volksbund Deutsche Kriegsgräberfürsorge), организация, созданная после Первой мировой войны для ухода за немецкими военными могилами и кладбищами за рубежом, соединилась с несколькими ветеранскими группами для формирования независимого от государства "движения", чтобы установить день поминовения погибших. К 1924 г. Народный союз отпраздновал первый День народной скорби (Volkstrauertag), который повторялся с тех пор каждое 1 марта. Берлин стал центром этих празднеств, проходивших в пленарном зале Рейхстага. Присутствие духовенства, представителей правительства и чиновников бюро ЗАГС помогало придать этим мероприятиям некую национальную легитимность. Но сама республика все же так и не смогла "разработать официальную мемориальную церемонию под свою ответственность" – именно потому, что не сложился консенсус относительно того, как, где и когда вспоминать погибших, не говоря уже о том, что все это должно значить. Вплоть до конца республики День народной скорби оставался праздником, который спонсировали институты, не принадлежащие национальному государству.
Создание в столице национального мемориала Первой мировой войны можно, пожалуй, рассматривать как более успешную попытку обрести единство в травматическом опыте массовой смерти. В 1929 г., в период относительной политической стабильности, республиканские власти предложили переделать неоклассический Нойе-Вахе в памятник жертвам Первой мировой, пытаясь объединить нацию через признание жертвы погибших. Эти планы стали предметом "экстраординарного интереса" общественности. Один из самых интригующих аспектов этого интереса – реакция многих берлинцев на иконографию смерти, которую разработали приславшие заявки архитекторы, в том числе победивший в конкурсе Генрих Тессенов и занявший второе место Мис ван дер Роэ. Оба проекта были модернистскими, и в прессе появлялись возражения против их эстетики – "холодной", "безразличной" и "бесчувственной". Но если проект Миса "подчеркивал вспоминание мертвых в качестве мертвых", то Тессенов сделал акцент на смерти как преображении. Победа досталась проекту Тессенова.
Образы смерти на войне как преображения наполнили немецкую культуру уже в годы войны, когда "смерть стала специальной темой самой разнообразной литературы". Идея, что смерть и жизнь по сути равносильны, неразлучны и взаимодополняемы, – укорененная, разумеется, в христианской традиции – наполнилась энергией и приобрела новые смыслы в контексте массовой смерти. Исключительно популярные мемуары Вальтера Флекса 1917 г., "Странник меж двух миров", способствовали распространению мифа о "живых мертвецах" (fortlebenden Toten) Первой мировой. В них земля и небо, жизнь и смерть, этот и будущий миры слились в повествование о христианской трансцендентности и об отречении от реального мира. Из мемуаров, наполненных платоническими оппозициями: день и ночь, явь и сон, – следовало, что смерть – не более и не менее "реальное" состояние бытия, чем жизнь. Отрицая "окончательность смерти", Флекс утверждал, что "мертвые и живые составляют единство" и "мертвые своей жертвой побуждают живых последовать их примеру". Эмоциональный резонанс этих идей продолжал заявлять о себе спустя более чем десятилетие после войны. О силе этого резонанса говорит то презрение, с которым берлинцы относились к предложенному Мисом проекту мемориала Нойе-Вахе – и которое во многом было обусловлено ощущением, что он не смог отдать должное представлению о погибших на войне как все еще живых. Читатели либерального ежедневного издания "Vossiche Zeitung" "единогласно отвергли" предложенное Мисом посвящение Нойе-Вахе, всего лишь гласившее: "Павшим"; "один из читателей в качестве альтернативы предложил "Незабытым"". Не будет преувеличением сказать, что для берлинцев, увязших в неопределенном "послевоенном периоде", умершие не только заслуживали защиты сограждан, но все еще как бы находились среди живых.
Еще до того, как в 1929 г. началось сооружение мемориала Нойе-Вахе, Народный союз провел там в честь своего десятилетия выставку фотографий военных кладбищ. Только за первый месяц ее посетили 55 тысяч человек. Нельзя, конечно, сказать точно, почему они это сделали. Но кажется справедливым предположить, что они хотели увидеть изображения мест, где – по крайней мере, как они думали – похоронены их близкие. Во время Первой мировой войны бессчетное число трупов пришлось оставить в окопах и они так и не были похоронены как следует. Хотя 72 тысячи погибших немцев были опознаны на Сомме, еще 86 тысяч пропали без вести либо не были опознаны. Это ужасало и мучило современников; отчасти именно поэтому протестантские церкви были украшены венками и табличками. Такие украшения могли представлять собой проблему с богословской точки зрения, но они выполняли реальную и важную социальную и эмоциональную задачу, формируя физическое место памяти для семей, чьи погибшие близкие были буквально "потеряны" на войне. К тому времени, когда в июне 1931 г. торжественно открылся мемориал Нойе-Вахе, это не было простой формальностью; церемония стала общегородским событием: "Унтер-ден-Линден был наводнен зрителями за несколько часов до события. <…> даже крыши были заполнены людьми". Вне зависимости от того, мог ли новый мемориал стать символом национального единства, как рассчитывали ответственные за проект чиновники, он мог служить местом скорби.
Ясно, что в том обществе вопрос, который возник в связи с погибшими на войне, был отнюдь не только политическим. Он служил, несомненно, электризующей силой в политике, но совершенно не зависел от парламентских споров о том, где и как вспоминать мертвых: "в каждом доме был свой маленький мемориальный алтарь, изображение мужа, сына или отца на стене или на камине, облаченное в нужное время в траур". Желание почтить "жертву" умерших выражалось в немецкой культуре множеством способов: от уличных стычек по поводу поминальных служб и изменения формы кладбищенских надгробий и иконографии – до нового обычая исполнять на гражданских похоронах "Песню о добрых товарищах" ("Lied von guten Kameraden"). Живые старались предоставить мертвым все возможное пространство, в связи с чем трансформировались их собственные ритуалы и практики смерти.
Майкл Гейер трактует всю культуру Веймарской эпохи как проникнутую надеждой, что мертвые на самом деле не умерли, а каким-то образом продолжают жить. Эта надежда – не то же самое, что французская идея о "раненом, но выжившем солдате, которому являются мертвые". Вместо этого, пишет он, все немцы – от "ультраконсервативного председателя верхней палаты графа Дитлофа фон Арним-Бойценбурга" до таких либералов, как еврей – министр иностранных дел Вальтер Ратенау и президент Эберт, были одинаково увлечены идеей живых мертвецов, которая проникла также в популярную культуру, например в фильмы Ф.В. Мурнау ("Носферату", 1922) и Фрица Ланга ("Метрополис", 1927). "Коротко говоря, – пишет Гейер, – травматическая культура ходячих мертвецов возникает из мейнстрима германской политики и культуры". Эти представления идут вразрез с политическими контурами. Погибшие на войне служили, вероятно, наиболее электризующим символом в политическом репертуаре национал-социалистов и правых-реваншистов, но отнюдь не были их собственностью. Членами Народного союза, одного из главных защитников памяти жертв войны, являлись и Пауль фон Нинденбург, и Ратенау.
Кольвиц, непоколебимая либеральная защитница республики, была одной из многих, кто чувствовал связь – здесь и сейчас – с мертвым сыном:
<…> вообще-то я часто могу ощущать присутствие Петера. Он утешает меня, он помогает мне в работе. <…> Я знаю, когда он одобряет или осуждает, радуется или грустит. Мое осознание его когда сильнее, когда слабее. <…> [Возможно,] все это умственный жест. Но я могу выяснить, когда это правда. Я не имею в виду присутствие мертвого в фигуральном, интеллектуальном смысле. Я говорю о возможности установить связь здесь, в этой чувственной жизни, между физически живым человеком и существованием того, кто физически мертв. Мне все равно, называется ли это теософией, спиритизмом или мистицизмом.
Кольвиц верила, что Петер посылает ей знаки; посещая то место, где должен был стоять его памятник, она нашла тот же цветок – гвоздику, – который вручила сыну, когда он уходил на войну. Позже ее внук, маленький Петер (сын ее старшего сына Ганса), тоже дал ей гвоздику.
Кое-кто из ученых высказывал мысль, что постоянное обращение к погибшим на войне в Веймарскую эпоху привело к "фиксации", нарушавшей "нормальное действие скорби". Из-за этой фиксации немцы не научились отделять себя от погибших близких, что привело к "частичному дефициту реального", при котором люди ожидали возвращения мертвых в любой момент. "Их смерть отрицалась, их воскресение, возвращение, невидимое присутствие – воображались". Однако после небывалых потерь в Первую мировую трудно сказать, что представляла бы собой нормальная скорбь в любом пережившем войну обществе. Для многих людей, не только в Германии, но и в Англии и Франции, нормальная скорбь означала проведение спиритических сеансов и посещение медиумов. Война не только сделала смерть "переживанием повседневной жизни", но и раскрыла огромную темную пропасть непонимания, для прояснения которой рационалистических и естественнонаучных объяснений было, увы, недостаточно. Уже по этой причине исследователи более поздних периодов истории Германии и Европы должны быть столь же внимательны, как и те, кто работают с ранними периодами, к таким аспектам коллективного воображения, как миф, молва, сверхъестественное и фантастическое.