Мальчики + девочки = - Ольга Кучкина 15 стр.


* * *

Они звали его Мальчиком. Антоном, Антошей тоже, Мальчиком чаще. У него была болезнь с завораживающим названием лимфогранулематоз . И сам Антоша завораживал. Ему было чуть больше двадцати, но выглядел он на четырнадцать. Кареглазый, кудрявый, белозубый, с прелестным свежим овалом лица, ноздри короткого носа немного широковаты и слишком вывернуты наружу, что грозило нарушением гармонии в более позднем возрасте, но сейчас ничуть не портило, а придавало своеобразия. Когда у него не болело, он ужом вертелся перед всеми: врачами, нянечками, сестрами, больными и теми, кто навещал больных. Он и минуты не мог усидеть на месте. Бил теннисным мячиком о стенку, напяливал чужую одежду, особенно женскую, изображая из себя модель, чем нещадно веселил публику, помогал разносить еду и лекарства, рассказывал истории, в которых нельзя было разобрать, что правда, а что выдумка, не уставал устраивать розыгрыши и первый заливался таким заразительным смехом, что жертва смеялась вместе с ним. С утра он выбивал костяшками пальцев по стеклу двери ее палаты начальные такты "Турецкого марша" Моцарта, и соседка, рыхлая, молчаливая и тяжелая, ворчала: твой глаза продрал, стучит, за ночь соскучился. Он входил со своим гортанным добрым утром, весело обращенным к народу, и тряс спинку ее кровати: ну как ты спала, хорошо, меня во сне видала? Он взял манеру говорить ей ты , хотя она была старше него чуть не вдвое. А если точно, на шестнадцать лет. Он мог присесть на чью-то постель, пристав к больному или больной с внезапным диким вопросом. Например: какое расстояние под силу одолеть потерявшейся кошке, чтобы вернуться к домашнему очагу. Или: каково число солености океана в единицах промилле. Или: сколько световых лет отделяют Солнце от Земли. Никто понятия не имел. В клинике лежали в основном простые тетки и дядьки, чьи интересы были сугубо конкретны, а не абстрактны и не выходили за пределы обыденного. Иногда он принимался сыпать своими цифрами, которые некому было проверять, оставалось верить на слово или нет. Конкретные тетки и дядьки не верили. Она верила. Она сама задавала ему похожие вопросы, не про цифры, с которыми у нее не ладилось, а про снег или облака, про коварство и любовь, пепел и алмазы. Что-то он пропускал с высокомерным видом, за что-то цеплялся. Про алмазы – оживился. Он носил на мизинце волшебный камень опал и говорил, что это оберег. Хочешь, подарю, спрашивал и уже скручивал кольцо с мизинца. Ты что, ты что , протестовала она, отталкивая его руки, которые хватали ее руки, это же твой оберег. У него была неправдоподобно нежная кожа, и всякий раз, когда они случайно дотрагивались друг до друга, руками или лицами, она ощущала эту детскую нежность и терялась: все-таки он уже брился. Был мой, будет твой, уговаривал он, мне отец сделает посильнее, этот для меня ослаб. – В каком смысле сделает, спрашивала она, он кто у тебя. – Ювелир, отвечал он. Она думала, что и это розыгрыш, но однажды услыхала разговор медсестер между собой: вот и в золоте купаются, а что толку. Быть ювелиром в те поры означало нечто едва ли не постыдное, вроде спекулянта или жулика. Но оно же было и завидное, высокопоставленное, нечто вроде члена Политбюро. Отец приходил часто, вместе с другими родственниками. Он был как состарившийся Мальчик: толстый, короткий, лысина съела часть кудрей, нос окончательно расширился, и вывернутые ноздри заняли пол-лица. Ей не хотелось думать, что Мальчик так подурнеет в будущем. Мать, сестры, родные и двоюродные, наносили кучу еды, редкостной, дефицитной по тем временам, черной икры, балыка, семги, фруктов, конфет и потом сидели с ним на диване в холле, и едва показывался кто-то солидный в белом халате, отец вскакивал и шел с ним беседовать в кабинет, после чего возвращался с деланным веселым лицом, которое никого из этой семейки не обманывало, но они делали такие же лица, и только Мальчик не утруждал себя притворством, а с ходу раздражался и грубо кричал на родных, после чего свидание сворачивалось. По окончании одного такого свидания она видела, как отец глухо рыдал перед железной решеткой лифта. Так же Мальчик мог ни с того ни с сего наорать на медперсонал. Настроение его менялось быстро и резко. И с ней оно у него менялось, реже, чем с иными, но все-таки. Он глотал книжки, и когда услышал, что она переводчица, изумился: смотри-ка, сколько прочел зарубежников, а ни разу не стукнуло, что их кто-то перевел, ты первая переводчица, с которой я знаком, гордись. Он был знатоком редкого, и ему было неизвестно распространенное. Ее смешили черные дыры в его образовании.

Она надписала ему последний нашумевший роман, вышедший в ее переводе, он проглотил его за два дня и сказал: ты испортила мне жизнь, я думал, они сами все понаписали, а это, оказывается, ты. Она расхохоталась.

Он исчезал из поля зрения, когда у него болело, забивался к себе в палату на день-два и никому не разрешал заходить. У него была отдельная палата, и спросить о нем было не у кого. Медсестры помалкивали, профессорша-армянка его не навещала, занимаясь язвами, печенками и поджелудочными, как и все лечащие врачи кругом. Лимфогранулематозом Мальчика занимался главврач, хирург.

Он и оперировал его. Ей не сказали об операции. Случайно наткнулась в коридоре на перевозку, на которой Мальчика доставили из реанимации. Он лежал, в белых бинтах на голове, шее и плечах, белый, как эти бинты, с закрытыми глазами, и она невольно ахнула про себя. Как-то он ее почувствовал, и, сделав слабый жест рукой, проговорил неверным голосом: не бойся, все хорошо.

Она ушла к себе в палату и там плакала. Потом вытерла лицо насухо полотенцем и побрела искать свою профессоршу, а отыскав, спросила, что такое лимфогранулематоз. Это развитие множественных опухолей, похожих на гранулы, объяснила профессорша, они садятся где угодно по ходу тока лимфы и постепенно душат человека. Там, где они вырастают и прощупываются под кожей, их можно вырезать, но помощь эта временная. Они могут сесть внутри, на глазные нервы, на позвоночник, на дыхательные пути, и это делает конец человека ужасным. Увидев ее реакцию, профессорша добавила из милосердия: Антоша давно прописан здесь, уходит и снова приходит, здесь его родной дом, он знает это и знает, что его все любят, и как всякому любимому ребенку ему от этого легче.

Нарушая все запреты, она простучала по стеклу его двери "Турецкий марш" Моцарта, потянула на себя дверь и заглянула внутрь. Он смотрел на нее блестящими глазами. На фоне белизны бинтов они горели радостным пожаром. Какая ты умница, сказал он, что пришла, заходи, заходи, мы устроим с тобой пир, у меня столько вкуснятины. – Какая вкуснятина, ты что, замахала она руками, мне точно нельзя, и тебе не факт. – Мне можно, сказал он, а ты покормишь, так у меня аппетита нет, а так появился. Она протягивала ему бутерброд с черной икрой, он откусывал по кусочку, жевал и глотал. Проглотив последний, сказал: если тебе не противно, что от меня воняет икрой, поцелуй меня. Она наклонилась к нему, отросшая щетинка кололась, но там, где ее не было, кожа по-прежнему оставалась нежной, как у ребенка. Она целовала его не как ребенка, а как мужчину, осторожно действуя губами и языком, и неожиданно почувствовала, как он всосал ее в себя крепко и страстно, по-мужски, после чего опять лежал бледный, как его повязка, а глаза горели.

* * *

Какие странные бывают совпадения, сказала она блондинке, можете представить, несколько минут назад мне пришла на ум эта больница, хотя прошло двадцать лет, и тут вдруг появляетесь вы и говорите про Мальчика…

Вы так и не вспомнили меня?

Нет. Хотя постойте-ка… вы…

Я Тамарочка.

Тамарочка была лабораторная сестра, бравшая кровь у больных, прехорошенькая. Женщина, пересевшая за ее столик, тоже была недурна. Но между той Тамарочкой и этой не было ничего общего, это были две разные женщины. Впрочем, она и видела ее тогда раз пять, не больше. Пару раз сдавала кровь, пару раз столкнулись в коридоре, и все.

Но Тамарочка была брюнетка, а не блондинка…

Я забыла, когда была брюнетка, давно перекрасилась и хожу в блондинках.

Как же вы меня узнали?..

Вас трудно не узнать, вы практически не изменились.

Ну, скажете…

Честно. Годы берут свое, ясно, я не могу сказать, что вы точно, как были, но это вы, и чем больше я смотрю на вас, тем больше вы.

Через вас прошло столько людей, как запомнить...

Трудно было не запомнить. О вашем романе с этим артистом вся больница гудела.

Да неужели?

Все боялись за вас.

Так плохо было мое дело?

Я такого любовного страдания никогда больше не встречала.

А откуда известно было про страдание?

Я почему и захотела к вам пересесть, повиниться. Меня все годы мучило, и вот случай, я сидела, колебалась и все ж решилась. Мы читали ваши записочки. Что артист вам писал, а что вы ему.

Вы читали наши записочки?!..

Да.

Но зачем же читать чужие письма, это ведь нехорошо!..

Первый раз случайно вышло, а потом мы уж не могли оторваться. Мы и завидовали, и сами плакали. Это было не как в жизни, а как в книжках пишут… Простите, если можете.

* * *

Перед выпиской она пришла попрощаться с полюбившейся ей профессоршей-армянкой и неожиданно для самой себя поделилась: есть возможность попасть в экзотическую экспедицию, приятельница-ихтиолог едет на Мальдивские острова, нужны рабочие, в этом качестве могут оформить меня. – Поезжайте, бросила профессорша. Но там жарко, а ехать в жаркие страны с язвой противопоказано, возразила она профессорше, притом что профессорша должна бы возражать ей. Вам показано, отрезала профессорша и добавила: в прошлом веке дамы всегда в подобных случаях предпринимали путешествия.

Она обомлела. Стало быть, профессорше известен ее случай! А она так старалась, чтобы никто ничего не заметил.

Ее тогда бросили. Бросили после двух лет счастья, перемежавшегося с несчастьем. Она любила этого человека до умопомрачения. Муж так и определил: у тебя помрачение ума, опомнись, поматросит и бросит, у него таких, как ты, были и будут, а ты со своим воспаленным воображением останешься в дурах. Она развелась с мужем. Они стали жить вместе. Но затем дома у него что-то случилось, или он придумал, что случилось, или дома придумали, что случилось, и он съехал с квартиры, которую они снимали вдвоем. Возвращался, и не раз, но чем дальше, тем больше все запутывалось, он жил на два дома, и когда они ссорились, ему было куда уйти, а ей нет. Кончилось разрывом, язвой, нежеланием жить, она худела, старела, он приходил к ней в больницу, приносил цветы, они искали укромные углы, где тискались до изнеможения, он целовал ей руки, плакал, она не хотела его видеть, он писал записки, она целовала ему руки, прогоняла, он исчезал, она писала записки, просила передать, когда он придет, ее ни в коем случае не звать, – стало быть, больница была в курсе их мучительного романа.

Знаете, что написано о язве в наших медицинских книгах, сказала тогда докторша-армянка, что это болезнь неустроенности души, то есть душевные раны сперва, а физические как следствие, а не наоборот.

Она сожгла его записки. Взяла металлический поднос, сложила на него часть бумажек и чиркнула спичкой, новые бумажки подкладывала вслед за тем, как прогорали старые. Он говорил ей, что ее записки хранит. Когда звонил. Потом перестал звонить.

Вы одна, осторожно спросила Тамарочка.

Одна , кивнула она.

А куда он делся?

Вы же смотрите телевизор, он в нем часто.

А я не смотрю. Честно. Я книжки читаю. Между прочим, ваши тоже.

Не может быть!

Правда. А началось с той, что вы подарили Мальчику.

Глядя на нее красивыми подведенными глазами, Тамарочка рассказала, что вышла замуж за Мальчика, прожила с ним три года, через три года он умер, до последнего часа она за ним ухаживала, а когда он ослеп и не мог говорить, по губам угадывала, чего он хочет, в двадцать четыре осталась вдовой и больше ни за кого не выходила, мужчины были, а замуж ни за кого не пошла. Работает, но не в клинике, а в поликлинике, в кабинете УЗИ, с врачом-специалистом, поликлиника отсюда недалеко.

А я живу недалеко, пробормотала она.

Сплошные совпадения, покачала головой Тамарочка и для чего-то сообщила: мой врач – мой любовник, и это вся история.

И это вся история, эхом повторила она.

Он был влюблен в вас, сказала Тамарочка.

Кто, спросила она, на секунду утеряв нить разговора.

Мальчик , сказала Тамарочка.

Обе замолкли, и сразу чужие разговоры, смех, звяканье вилок и ножей сделались. слышнее. Синий воздух окутывал чужие тайны. В харчевне шла своя жизнь, в параллель всеобщей, добросовестно и тупо производившей свои выкрутасы, и, в сущности, не о чем было сокрушаться.

Нелепые строки складывались у нее в голове: стояли машины встоячку, сидел гражданин на пенечке, шло спелое женское тело, культяпку тянул попрошайка. Ритм был, рифмы не было. Но она никогда и не переводила стихов, исключительно прозу. А нелепые строчки звучали в голове часто: смесь того, что было, с тем, что будет, отражение отражений и игра слов. Профессиональное.

Давайте расплачиваться, сказала она, мне пора.

И как бы привычным жестом подозвала официанта.

НАПОЛЕОН

Во рту слабо пахло йодом.

Ночь была роскошная. Бархатная, нежная, с луною и придурью была ночь. Картина ночи висела в воздухе, в раме открытой балконной двери. Нарисованные черным, синим и светящимся белым, купы деревьев и клубы облаков обозначали движение в стоячку. Как на картинах старых мастеров, вспомнилось давнее, когда бродил по Пушкинскому музею в Москве с экскурсией, и экскурсовод что-то такое объясняла им.

Пахло йодом. Поламывало, постанывали косточки и мышцы, в голове катались упругие горячие круглые шары. Картина ночи, казалось, то всесильна остудить их, то бессильна, и тогда шары накатывали с новой силой, беззвучно грохоча, решительно увеличиваясь и тут же уменьшаясь в размерах, шарики заходили за ролики, было непонятно. невыразимо и беспамятно. Он рванул на себя заправленное с трех сторон невесомое одеяло, в котором лежал, как письмо в незапечатанном конверте, смял, скомкал ногами, подоткнул под себя, выбранился.

Йодом пахло в детстве, когда мать мазала его разбитые мослы, обветренную, исцарапанную, содранную кожу, а он морщился и молчал, чтобы скрыть, что ему не только больно, но и еще как-то. Как – не знал, а если б знал – не признался бы. Руки смешливой белобрысой девчонки, бывшей его матерью, касаясь тела и ранок, были стыдными и желанными. Словно и ему, как девчонке, требовались нежности-манежности, как говаривал его ученый друг Сашка-Простоквашка, первоклассник первокласснику.

Он вспомнил, что выпил "йодосан" из упаковки, которую сунул ему Гвидо, увидев, что гость заболевает. Одну таблетку на ночь, вторую утром, третью опять на ночь, как рукой снимет, если не слишком далеко зашло. Он усмехнулся: посмотрим, что могут ваши деликатные европейские препараты супротив нашей грубой азиатской простуды. Он прилетел простуженным.

Сквозь ломоту и лихорадку нарождались какие-то нечесаные мысли. Про себя. Вот он, рядовой инженер, не дворянского происхождения, не партийного выдвижения, не номенклатурных заслуг, не мафиозных услуг, все своим умом и своими шершавыми руками добился и достиг, едва настали сроки, вскочив в новое время, как в стремя. Не красавец, с крепким торсом, на коротких кривых ногах, ванек ваньком, а гляди, куда скакнул, мог ли подумать – отель в Пунта-Але, маленьком курортном городишке на берегу Тирренского моря, где и не мечтал побывать. Крутанулся шарик, за ним ролик, сместились государственные устои на однойшестойчастисуши, прежний порядок вещей, каменно установившийся, показал себя рухлядью, публика захлопала крыльями, дико озираясь, как озираются вылупившиеся из гнезда на свободу птенцы, и полетела в разные стороны, кто куда, и лично он, обнаружив в себе силы и способности недюжинные, приземлился на краю средиземноморского сапожка, по делу, с непреходящим изумлением перед возможностями жизни, прежде незнаемыми.

Скажем, раскинувшись на широком двуспальном ложе – зачем оно человеку одному, шикарное, белоснежное, каждый день освежаемое наново, хотя и запачкаться никаким боком не успело, с узкими подушками в кружевах, етти их, приходится совать под голову обе две, плюс сгибать пополам, настолько непривычно плоско. Либо попивая густой утренний черный кофе с бриошью, впервые за полста лет отведав настоящего этого напитка – сладость с горечью так и тают во рту, а до кофе – бокал ледяного апельсинового сока, выжатого опять же из настоящего апельсина, не химия какая, и гори огнем простуда. А после, выходя на утренний балкон, в царство пиний, сосны так по-итальянски называются, разминая в пальцах первую утреннюю папиросу – пачек взято из дому на полный срок, чтобы хватило и зря не тратиться. О, етти, опять этот приступ кашля, от которого сгибаешься в дугу, отплевываясь, отхаркиваясь и краснея, столько же от натуги, сколько от шума, производимого в безмолвной окрестности, где ни души, если не считать душу администраторши – сменяются эти апельсинчики через день, хотя в гостинице никого, кроме пары русских и пары то ли швейцаров, то ли австрияков. Сегодня администраторша – пальчики оближешь. Черноокая, смуглокожая, густо поросшая волосом на руках и щеках, страстная, должно, до ужаса, в ярко-желтой майке, сгребает ярко-красными граблями что-то невидимое на ярко-зеленой лужайке перед гостиничкой. И намека на мусор нет, шелковый газон чист и наряден, как после, так и до, но она старается, увлечена занятьем, слава Богу, не видит и не слышит его неприятных страданий. Уже потом догадался, что не в том дело, что не видит, а в ихних странностях-иностранностях, что каждый у них тут очерчен невидимым кругом, за который даже взглядом ни-ни, суверенное пространство личности, етти их, никто себе не позволяет глазеть, как у нас, и не вздумай, не пялься, даже если кто целуется, или грудь, скажем, выкатил до самой до глубокой до ложбинки, или вовсе инвалид. Не то, что словцом пальнуть в лоб или вдогонку – смотреть неприлично. Нас, наоборот, учили, что всем до всего есть дело, каждому до каждого, вот и научили.

Кашель прекратился так же внезапно, как начался. Может, аллергия? На что-либо ихнее?

Назад Дальше