Сталин в борьбе за власть, быть может, пролил больше крови, чем могли пролить его соперники, но программа их – диктатура – была у всех одной и той же. Вспоминая прошлые годы, я не сомневаюсь в том, что, если бы оппозиции – все равно, "левой" или "правой" – удалось свалить Сталина, то режим Зиновьева, или Троцкого, или Бухарина мало бы чем разнился от режима Сталина. Закономерностью развития и "углублением" всех революций, подмеченной еще в середине XIX века французским историком Токвилем, были все более и более предписываемые, навязываемые и усиливаемые верхами революционной власти униформизм (однообразие) мышления, беспрекословное повиновение начальству, запрещение критики. Это можно было наблюдать и в развитии английской революции XVII в., и во французской революции XVIII в., и это же подтвердила и социалистическая революция 1917-1921 гг. в России.
Моя беспартийность послужила мне "во спасение". Никто не считал меня, беспартийного, конкурентом в борьбе за пост, "за кусок власти", связанный с этим постом. С точки зрения советских карьеристов я стал "мнимой величиной", которой можно пренебречь, конкуренции которой не надо было опасаться. Это позволяло мне спокойней жить и наблюдать за ходом исторических событий.
Крупной переменой в моей жизни был распад нашей группы студентов-конотопчан, жившей в доме Кульженко. Все мы были и остались хорошими друзьями, но двое из нашей группы женились, и холостякам пришлось искать пристанища в другом месте.
Знакомые указали мне квартиру на Мариинско-Благовещенской. Точный адрес и фамилию хозяев я не имею права называть. Это была еврейская семья, мои будущие хозяева искали приличного и спокойного жильца. В деньгах они были не заинтересованы, да и никто не мог дать их. Они просто не хотели иметь у себя в квартире какого-нибудь хулигана или антисемита, вселенного к ним в квартиру "по ордеру" жилотдела. Мне, как и в Саратове в 1915 г., повезло. Хозяйка – Богдана Исааковна М., преподававшая идиш в еврейской школе, и ее брат Бенцион Исаакович ("дядя Бенця") с первых минут разговора увидели во мне "родственную душу", и за обязательство, вернее, обещание оплачивать четверть расходов за воду, свет и центральное отопление, я получил комнату в 15 метров. Я прожил здесь почти три года, став другом всей семьи. В зимние морозы я перебирался в комнату дяди Бенци, где была "буржуйка", пищу для которой я поставлял. Муж Богданы Исааковны, бухгалтер по профессии, красивый мужчина средних лет, был мобилизован Киевским губотделом труда и отправлен на работу в Бердичев. В Киев он приезжал каждую субботу и воскресенье. Он был главным поставщиком рассказов о еврейском житье-бытье в мелких городах и местечках Правобережной Украины.
Но особая дружба у меня возникла с дядей Бенцей. Он был детский поэт и писатель, писавший на идиш, знал немецкий и французский языки. Его печатали в еврейских газетах и журналах, он страстно любил книгу, и тут наши души сошлись. До сих пор с трогательным чувством любви и благодарности я вспоминаю эту семью, в которой меня приняли как брата. С дядей Бенцей мы учили иностранные языки и жили душа в душу. Летом 1922 г. он нелегально перешел польскую границу для того, чтобы направиться в Палестину. Я знал обо всех его планах, от меня ничего не скрывали. В 1923 г. были сведения, что он благополучно добрался до Хайфы или Яффы, нашел работу и женился. Но, к сожалению, в суматохе бурных лет я забыл его фамилию. В Киеве же я не был, и когда спустя двадцать пять лет я в 1947 г. побывал в Киеве и зашел в дом на Мариинско-Благовещенской (ул. Пятакова до 1939 г., а затем улица Саксаганского), то семьи, в которой я жил почти три года, на этой квартире уже не нашел и о судьбе ее ничего не смог узнать.
В 1922 г. я начал работать учителем средней школы и стал "шкрабом", как тогда говорили, то есть школьным работником. Под это название подходили все – и учителя, и сторожа, и уборщицы. Средние школы искали преподавателей: старики-учителя вымирали, школ в Киеве становилось все больше и больше, и директора их охотно брали молодежь, понимая, что она может легче приспособиться к новым условиям работы, то есть к полному отсутствию школьной дисциплины, которая фактически свелась к тому, сумеет или не сумеет учитель привлечь к себе внимание школьников и заставить их слушать себя и сидеть тихо.
1 сентября 1921 г. с трепетом и сомнениями я вошел в здание школы. Гомон и крик ребячьих голосов оглушили меня. У меня было два урока – в 6 классе (мальцы 14-15 лет) об Иване Грозном и в 8 классе (молодежь 17-18 лет) о декабристах. Темы уроков я, конечно, знал и подготовился к ним. После переклички приступил к делу. Какое ужасное ощущение и какой страх в душе были у меня, когда сорок пар ребячьих глаз обратились ко мне, готовые подхватить и высмеять мое любое неудачное выражение или неудачный жест!
Но оказалось, что я "выплыл". Я говорил просто, понятным языком. Оратором и лектором я был неважным, красотой речи не отличался. Но я сумел заинтересовать учеников, и они сидели как миленькие: и в шестом, и в восьмом классах царила тишина.
Мои уроки в обоих классах прошли в одном и том же помещении. Когда я окончил последний урок с восьмиклассниками и вышел в коридор, то из соседнего класса вышел директор школы и, подойдя ко мне, сказал: "Поздравляю, Николай Павлович, в недалеком будущем вы можете стать хорошим учителем".
Оказалось, что он сидел два часа в соседнем классе и через окно (без стекла) слушал мои уроки. Я не обиделся. Ведь он слушал мои уроки не для того, чтобы сделать политический донос на меня (как это делалось в вузах в 30-60-е годы).
Мне пришлось быть преподавателем и в военных училищах. В 1921 г. я начал преподавать во Второй украинской школе "червоних старшин". У меня сохранилось смутное впечатление о моей работе, но, повидимому, начальство было мною довольно. Сужу об этом по тому, что мне, как штатному преподавателю военной школы (а их приравнивали к строевому командному составу) дали военный продовольственный паек не только для меня, но и для моих родителей в Конотопе. Родителям сразу стало легче. Мало того, повидимому, в порядке "премии" я получил английскую серо-зеленую шинель, из числа захваченных Красной армией у деникинцев, и я перешил ее на штатское осеннее пальто "реглан".
Я работал и продолжал учебу на юридическом факультете университета.
Великое бешенство реформ, реорганизаций и переименований в 1920-1923 гг. обрушилось прежде всего и больше всего на высшую школу. Здесь мудрствовали харьковские "начальнички" УВУЗа (Управления высших учебных заведений) и Главпрофобра (Главного Управления профессионального образования). В самом Киеве старался начальник Киевского Губпрофобра А.Я. Вышинский, приобретший впоследствии печальную славу, когда он выступил в роли прокурора на политических судебных процессах "врагов народа".
Неопытные советские реформаторы бросались из одной крайности в другую. Сначала в вузах обучение стало бесплатным. Посещение лекций было не обязательным, были отменены экзамены и отметки. Конечно, на лекции я ходить не мог, но старательно изучал учебники дореволюционного периода (революционные учебники еще не успели создать). Прием в вузы был ограничен лишь классовой принадлежностью студентов – в первую очередь принимали детей рабочих, затем детей беднейших крестьян и только потом – детей советских служащих. Потомки "паразитических -классов", т.е. купцов, промышленников, помещиков и кулаков, служителей культа (священников) всех религий принимались в вузы только после публичного отречения от своих родителей путем примерно следующей публикации в газетах: "Я, такой-то, настоящим извещаю, что отрекаюсь от своих родителей, таких-то, как представителей паразитических классов и заявляю, что не имею ничего общего с ними".
Иногда подобное отречение открывало дорогу в вуз, а иногда и оно не помогало. Такие отречения я часто встречал, правя корректуру в киевских газетах. Они производили не столько гнусное, сколько горькое впечатление. На какое же унижение человеческого достоинства приходилось идти людям, и как должны были нравственно страдать и дети, и родители, соглашавшиеся на все, чтобы младшее поколение получило возможность учиться!
Проверка и отсеивание "социально непригодных" студентов происходила в течение всех лет их учебы в вузе. Она выражалась в бесконечных регистрациях и перерегистрациях студентов в двухдневный и даже в однодневный срок. Но этого оказывалось недостаточным, начались бесконечные анкеты, в которых надо было ответить на 20-30 вопросов. Самыми важными вопросами были следующие: кем были (соц. происхождение) и чем занимались родители до революции, чем они занимались во время революции – при Центральной Раде и гетмане, при добровольцах и при советской власти. Затем шли такие же вопросы о работе и деятельности самого студента на разных этапах революции и по периодам смены властей. Спрашивали, нет ли родственников за границей, степень родства с ними, где они живут и чем занимаются. Затем следовали вопросы политического характера: каково отношение к советской власти? какой политической партии симпатизировали? И так далее.
Заполнение анкеты требовало особого искусства. Небрежное отношение к этому делу могло иметь печальные последствия: профком или партком вуза, набрав несколько анкет у одного студента, сравнивал их, а затем студента вызывали и спрашивали, почему, скажем, в анкете №1 он на такой-то вопрос дал один ответ, а в анкете №2 на тот же приблизительно вопрос он лал другой ответ или ничего не ответил. Значит, он что-то скрывает.
Для проверки анкет создавались особые "тройки" из представителей администрации и надежных студентов, членов партии и комсомола. Эти тройки вызывали "подозрительных" студентов на допрос, и от их решения зависело дальнейшее пребывание студента в институте.
В 30-х годах анкетные расследования о прошлом студента и его родителей ослабели. К этому времени в руках властей были собраны уже целые досье, дававшие достаточно полное представление о социальном происхождении и облике каждого.
Более осторожные и предусмотрительные студенты заполняли каждую анкету в двух экземплярах и оставляли себе одну стандартную сводку ответов по всем вопросам анкеты. Эта сводка повторялась во всех последующих анкетах. Мне пришлось заполнить в вузах как студенту, а затем как преподавателю примерно 100-200 анкет.
Вскоре, однако, выяснилось, что при такой постановке дела нельзя получить нужных стране инженеров, докторов и учителей. Тогда ввели экзамены и отметки, собственно говоря, одну отметку – "зачтено", то есть "удовлетворительно", так как новые студенты пролетарского происхождения, иногда не окончившие среднюю школу, не могли равняться ни с детьми "паразитических", ни просто интеллигентных родителей.
Но и это не помогло. Тогда была введена система студенческих стипендий. Получавшие стипендию приравнивались к государственным служащим, а государственные служащие, как известно, обязаны ходить на работу. Студентов обязали ходить на лекции и практические занятия. Была введена строгая система контроля над посещением лекций, студенты стали считаться мобилизованными и обязанными сдавать в известный срок определенное количество экзаменов. В случае неповиновения студент исключался из вуза, имя его сообщалось в "Губернскую комиссию по борьбе с дезертирством" ("Губкомдезертир"), которая посылала его на принудительные работы.
Факультеты и специализации быстро менялись. Медицинский факультет Киевского Университета был выделен и реформирован в Киевский медицинский институт. Юридический факультет одно время был закрыт, а потом воскрес в Киевском институте народного хозяйства (быв. Коммерческий институт, название которого было сочтено неуместным при социалистическом строе). Мне удалось в течение 1919-1921 гг. сдать большую часть экзаменов за первые два курса юридического факультета, в том числе и самые трудные предметы – историю и догму римского права. На правовом факультете эти предметы затем выскочили из учебного плана, но в 1923-1924 гг. и позже в Петроградском Университете история римского права появилась под стыдливым наименованием "история института гражданского права". Из учебного плана были изъяты уголовное право и уголовный процесс, которые вскоре возродились под новыми названиями – "криминальная социология" и "криминальная политика". Были введены и новые предметы – например, "история социалистических учений".
Мне в эти годы просто повезло. Первым директором Института народного хозяйства был назначен редактор газеты "Коммунист" тов. Хоменко. Он знал меня как корректора газеты "Коммунист" и во время отпусков постоянных "выпускающих" доверял мне выпуск газеты. С его легкой руки меня знали в институте как бывшего работника "Коммуниста" и ни в какие "тройки" не вызывали. Хоменко даже разрешил мне слушать курсы и сдавать экзамены на экономическом факультете института параллельно с учебой на правовом факультете.
Учеба на двух факультетах одновременно не смущала меня. Все эти экзамены были для меня вспомогательными и второстепенными по сравнению с моей основной профессией историка. Историю я изучал глубоко и серьезно, не только для экзамена. Любопытно, что в моей зачетке исторического факультета были лишь одни "пятерки", а в зачетке правового факультета отметки по всем предметам были: "зачтено". Но студентом я хотел быть подольше: как студент, я избавлялся от всяких "трудовых мобилизации" и "трудовых повинностей", которые нередко объявлял Киевский губотдел труда. Как студент, я пользовался обедами АРА, которая открыла студенческую столовку на Гимназической улице рядом с Владимирским Собором. Какую помощь и поддержку эти обеды – самые простые и примитивные (тарелка супа с запахом мяса и тарелка маисовой каши с маслом) – оказали студенческой молодежи в голодном 1921 т., даже трудно представить. Студенчество с глубокой и искренней благодарностью вспоминало АРА.
Годы 1920-1921 были тяжелыми годами. Я изучал историю украинского и белорусского крестьянства по монографиям русских историков, изучал аграрный строй и социальные отношения в Литовско-Русском государстве XV-XVII в. по "Литовской Метрике", колонизацию и аграрный строй Северо-Восточной Руси и т.д. Но учеба шла туго. К тому же изучение иностранных языков отнимало много времени.
Несколько месяцев я числился в институте ассистентом по кафедре русской истории. Все ученые степени и звания были отменены. Старая профессура бежала на юг, а оттуда за границу, и на историческом факультете остались молодые историки – П.П. Смирнов, Б.Г. Курц и др. Б.Г. Курц представил меня Н.П. Василенко, бывшему премьер-министру гетмана Скоропадского. Николай Прокофьич, узнав, что я собираюсь написать в будущем диссертацию о люстрационной и инвентарной реформе Бибикова в Юго-Западном крае в 40-х гг. XIX столетия, одобрил мою тему. Он сам был автором небольшой статьи об этой реформе для 4-го тома "Великих реформ" (юбилейное издание 1911-1912 гг. по случаю 50-летия крестьянской реформы 1861 г.). Николай Прокофьич был так любезен, что пригласил меня пользоваться его личной библиотекой – приходить к нему на квартиру и читать книги в его кабинете. Его небольшая квартирка на Тарасовской ул., в особенности крошечный кабинет, была забита книгами по истории Украины и украинского крестьянства. В квартиру впускала меня прислуга. Когда Н.П. был дома, он гостеприимно угощал меня чаем, а затем мы читали книги, усевшись в разных углах кабинета. Разговоры о том, что и как читать по истории крестьянства, оценка прочитанных книг (я больше слушал, чем говорил) перемежались разговорами о политических событиях. Николай Прокофьич считал, что советская власть на Украине установлена надолго. Он осуждал Петлюру за еврейские погромы, говорил о неуживчивом характере, безмерном тщеславии и честолюбии М.С. Грушевского.
О знакомстве и встречах с Николаем Прокофьичем у меня сохранились очень теплые воспоминания. Его внимание и симпатия к начинающему молодому историку, его скромность и отзывчивость оставили у меня незабываемое впечатление.
Много времени и труда в эти годы (1920-1923 гг.) я уделял изучению иностранных языков. Гимназия дала мне весьма скудные знания французского и в особенности немецкого языков. Университет по этим языкам ничего не дал. Однако со временем я свободно владел не только немецким и французским, но также английским и итальянским. Итальянский изучил так, что я знал разницу в итальянских говорах и мог отличить венецианский говор от неаполитано-сицилийского, тосканского или римского.
С каждым новым иностранным языком для меня открывались ворота в новый мир. Знание языков обеспечило мою жизнь в последующие годы. Без знания языков я не мог бы вести литературную работу в Ленинграде, написать мои книги, успешно вести преподавательскую работу.
Лето 1922 г. прошло грустно. Дядя Бенця готовился к отъезду в Палестину. Граница с Польшей и Румынией еще не была "на замке", и контрабандисты и специальные проводники людей, желавших бежать из Советской России, переходили границу сравнительно свободно. Конечно, надо было иметь деньги: на оплату "проводников" и солдат пограничной стражи, на жизнь в приграничной полосе, на проезд через Польшу и другие страны и моря до Палестины. Расходов и хлопот было немало.
Я терял друга и недоуменно спрашивал дядю Бенцю, почему он уезжает из России: ведь погромы уже прекратились, евреи получили то, о чем они мечтали столетия, – полное равноправие, свободу селиться и жить, где угодно, заниматься всеми профессиями… Дядя Бенця скептически качал головой: "Да, погромов сейчас нет, а вы гарантируете, что их завтра не будет? Старых ограничений тоже нет, но их могут восстановить и добавить новые!" Его увлекала мысль принять участие в строительстве "еврейского очага" в Палестине, внести свою долю в жизнь и культуру своего народа. Он предвидел, что еврейской интеллигенции в Советской России в конце концов будут поставлены жесткие рамки, что первые удары падут именно на нее, если она не ассимилируется полностью с другими народами России. Он помнил об индивидуальности еврейского народа, сумевшего сохранить эту индивидуальность в течение тысячелетий. Никакие посулы и обещания со стороны "еврейской секции" ЦК не соблазняли его. Он хотел покинуть Советскую Россию также и потому, что она была страной диктатуры и насилия. Он задыхался в ней.
Распалась и семья Зороховичей: старики и старший сын Юрий, окончивший накануне войны 1914-1918 гг. Политехнический институт в Германии, уехали. Старшая дочь Маруся вышла замуж за какого-то американца, работавшего в АРА, и тоже уехала с ним. Ее жизнь в стране Советов могла быть лишь очень бледной: дочь богача, помещика, сахарозаводчика и владельца винокуренного завода – на что она могла надеяться в Советской России? Только в конце 60-х годов я узнал случайно от одного профессора консерватории в Москве, что Маруся Зорохович жила в Англии и давала уроки музыки (она хорошо играла на виолончели). Младшая дочь Ирен вышла замуж за офицера-еврея, служившего в русской армии в 1917 году, и через несколько лет, когда я уже жил в Ленинграде, кажется, тоже уехала за границу. Младший сын Альфред поступил на какую-то фабрику и женился на работнице.
Летом 1922 г. из Киева уехала семья М.М. Каткова. Михаил Михайлович Катков был профессором Киевского Университета, где читал много лет курс "Догма римского права".