Путешествие в страну Зе Ка - Юлий Марголин 22 стр.


Было неоспоримо, что масса лагерных заключенных по мере того, как она теряла физические силы, переставала хотеть работать. Не это было удивительно, а то, что еще встречались люди, у которых не исчезла потребность работы. Такая потребность есть естественный результат здоровья, накопленных сил и нормальной трудоспособности. Наслаждение работой знакомо каждому, кто умеет что-нибудь делать - умеет по-настоящеему, как мастер в своем деле. Нас заставляли делать то, чего мы не умели, а потом обвиняли нас в том, что мы не умеем, потому что не хотим работать. Но в действительности наше нехотение означало только, что v нас нет сил и нет возможности работать. Как немыслим скрипач, который отказывается от скрипки, так немыслим физически здоровый и сильный человек, которого не тянет к работе. Мы жили в лагерях в атмосфере преступления. Но преступлением не было отвращение и страх пред работой людей, еле волочивших ноги от слабости, - преступлением была та социальная система, которая право на труд превратила в обязанность навязанного труда, - лагерная система, которая впервые объяснила мне явление вредительства. Я никогда не был вредителем в лагере, но я понял, как возникает циничное и вредительское отношение к работе у людей, полных смертельной ненависти к ярму, которое на них надели, и к упряжке, которую их заставили носить против воли.

Обо всем этом я, конечно, не разговаривал с Семиволосом. Человек этот был слишком примитивно-здоров, чтобы быть мне товарищем. Вдруг вечером, поев на наре свой бригадирский ужин, он мне протянул свой котелок и сказал небрежно и лениво, думая о чем-то другом:

- Марголин, вымойте мой котелок…

Я не понял, в чем дело - не понял, что между мной и им нет равенства, и я должен оказывать ему подобные мелкие услуги, чтобы оправдать свое существование в его великолепной бригаде, - и ответил простодушно:

- Нет, я уж свой вымыл, и не схожу больше…

Через день Семиволос, не говоря мне ни слова, выписал мне на "рабочем сведении" первый (штрафной) котел и 400 грамм хлеба. Вся бригада получала по 600 грамм. Когда это повторилось на второй и третий день, я пошел к начальнику работ и попросил дать мне другую работу.

Начальник работ был у нас Александр Иванович - высокий и худой русский поляк со впалыми щеками и чеховской бородкой - мягкий и участливый человек, никогда не подымавший голоса и всеми уважаемый. Несмотря на то, что он никогда не говорил с нами по-польски и, может быть, уже не владел этим языком - он относился особенно внимательно к западникам - внимательно до жалостливости. Александру Ивановичу я объяснил, что мне трудно ходить в лес за несколько километров. Он покивал головой, подумал и сказал:

- Выходите завтра с пятой бригадой на сельхоз… на горшечную фабрику…

Так я стал горшечником.

В пятой бригаде было человек сорок. Наполовину она состояла из женщин, работавших в теплицах совхоза, огородниц, подготовлявших рассаду капусты и других овощей. Эти женщины проводили свой рабочий день в парниковом тепле, носили чистые новые бушлаты и сапоги, ходили в мужских ушанках, но мужская одежда сидела на них аккуратнее, чем на мужчинах, и с лиц их, преждевременно поблекших и усталых, еще не стерлись следы городского происхождения. Мне нельзя было входить в большую теплицу, где висели часы - известные по всему Сов. Союзу стандартные часы с зеленым квадратным циферблатом и двумя гирьками на цепочке, - но я часто заглядывал узнать время. Если я не натыкался на стрелка, то Тася - немолодая, похожая на учительницу женщина с неторопливыми мягкими движениями и черными грустными глазами - не прогоняла меня, и я мог постоять минутку в тепле. Впрочем, пока я был горшечником, мне не нужно было этого.

Выходя из ворот лагеря, мы пересекали улицу поселка, проходили между разбросанных домиков - в одном был "ларек" для вольных, в другом жила Валентина Васильевна, главврач Крутицкого Сангородка - минуя пожарный сарай, оставляли вправо постройки ЦТРМ - шли полем, и через приоткрытые ворота входили на территорию сельхоза. Вся бригада, замыкаемая стрелком с ружьем, шла на центральный двор, откуда группками расходились на разные работы. Мы, горшечники, сворачивали, не доходя двора, и брели гуськом в свою сторону, метров за 300 в конец сельхоза. Темно еще было, когда мы доходили до двери убогой развалившейся лачуги, где спал ночью сторож. Ему полагалось натопить к нашему приходу, но когда мы вступали, спотыкаясь в темноте и пробираясь ощупью - холодище веял нам навстречу. Крошечная избушка на курьих ножках, с разбитым окошком с земляным неровным полом, успела простыть; сторож стопил все поленья, приготовленные с вечера на ночь. В темноте мы садились на опрокинутые деревянные ящики и молчали, пока серый рассвет не проступал в окошке. Тогда выходили на двор, поискать кусок дерева на растопку, кто-нибудь отправлялся с салазками на центральный двор раздобыть дров, стащить в крайнем случае, - и, затопив печку, становились к станкам.

Мы лепили горшочки для капустной рассады. Среди избушки стояла низкая глиняная печурка-плита. Вдоль стен на уровне груди тянулись полки, засыпанные землей. У полок стояли разбитые старые станки. Их было 4–5. Они выглядели как узкие деревянные ступы, и в каждый была вставлена металлическая чашка. В эту чашку мы набивали руками землю с полки, потом туда же вставляли массивный металлический стакан на рукоятке и, нажав на ручку, несколько раз сильно вращали стакан в обе стороны. Между стаканом и стенками чашки выдавливался ладный горшочек или стаканчик. На дне чашки был стержень, на который надевался стакан, имевший отверстие на дне в центре. Края горшочка мы выравнивали ладонью. Получался гладкий плотный стаканчик для капустной рассады, с круглой дыркой внизу.

Норма на эти стаканчики была огромная, но мы все имели скидку от Санчасти, и от нас требовалось всего лишь по 500 штук с человека. Работая по 10 часов в день, мы должны были делать по 50 штук в час, чтобы выполнить свою норму. У каждого под рукой стояли плоские деревянные ящички, куда мы и укладывали один к одному свои стаканчики, как дети, лепящие бабки. Каждый час приезжала с санками Нинка, девчонка из сушилки, и отвозила нашу продукцию. В сушилке вели счет - от кого сколько принято - и браковали негодные стаканчики.

Пока 4–5 лепило, двое занималось подготовкой земли. Смесь, из которой лепили стаканчики, состояла из 3 частей: садовой земли, одной части торфа и одной части лошадиного и коровьего помета. С другой стороны печки на полу была насыпана огромная куча этих "материалов", а под потолком на паре лежала садовая земля и торф, которые "оттаивали" за ночь. Одноглазый поляк Ганько считался спецом по заготовлению смеси. Он начинал день с того, что деревянной лопатой обрушивал с нары на пол все, что было. Часов в 9 возчик привозил со скотного двора навоз. К этому времени уже в печи трещало, дым валил через расселины, и мы все работали, сбросив бушлаты. Это считалось прекрасной работой, - в тепле и в закрытом помещении - всем на зависть. Мы были довольны. За нашей спиной в котелках клокотала вода. По другую сторону печи полуголый Ганько ворочал лопатой навоз. Мы работали стоя, равномерно и быстро. Одним движением набирали в обе ладони мягкую желто-бурую навозную массу - не слишком мало и не слишком много, а ровно столько, сколько вмещает чашка - вторым движением наполняли чашку, - вставляли стакан так ловко, что он сразу надевался дыркой на стержень - потом выжимали сильно два полных оборота, один вправо, другой - влево, выбрасывали стакан и осторожно вынимали земляной горшочек. Если смесь Ганько не годилась, или земля была слишком влажна, или было ее слишком мало в чашке, или мы недостаточно энергично выжали стаканчик, - он не держался в руке и рассыпался. Стенки его надламывались, из них торчали соломинки, и Нинка, вернувшись из сушилки, объявляла:

- Галина Михайловна сердются, - половину стаканчиков забраковала!

А за ней на пороге являлась Галина Михайловна - заключенная полька из окрестностей Львова - худая, со встревоженным лицом: - Уж я не знаю, что у вас сегодня такое творится: стаканчики не держатся!

Рядом со мной работал бургомистр из Копичинец и Яцко, тот самый заносчивый молодой поляк, который так гордо держался на лесоповале в прошлую онежскую зиму. Теперь он исхудал и страшно изменился лицом, от него осталась только тень. Его, как и меня, исключили из амнистии. Мы торопились, лепили не разгибаясь с утра до вечера, и еле-еле успевали вылепить норму. Иногда бригада уже строилась у ворот, а мы еще кончали последний десяток и выбегали на дорогу, едва умыв руки и не отдохнув. Зато обе женщины, работавшие с нами, кончали свои 500 уже в половине пятого и до 6 часов сидели в тепле, отдыхая.

Одна была - пожилая низенькая проститутка с хриплым мужским голосом, коренастая, вороватая и гнилозубая, которая лучше всех работала в нашей компании, скорее всех умела раздобыть себе на цыгарку, захватить лучший станок и лучшее место между печью и окном. С Лизаветой Ивановной не стоило ссориться: язык у ней был острее всякой бритвы, и в выборе слов она не стеснялась. Ей только помела не хватало, чтобы выглядеть как Баба-Яга в ступе. Ее любимцем был одноглазый Ганько. К прочим она относилась с полным презрением, посылала нас за дровами, за ведром снегу на плиту, или совала в руки облезлый веник: "подмети, пока что!".

Нинка, несмотря на свою молодость, могла многое рассказать. Это беспризорное дитя Украины, рожденное на заре НЭПа, воспиталось в доме ксендза, а потом в еврейской семье, она прошла через советский детдом, а в 39 году попала с Красной Армией во Львов, что и было кульминационным пунктом ее биографии. Во Львове она нашла себе покровителя в лице самого Козырева - председателя львовского горкома, хозяина города. Чего лучше? - Но каким-то таинственным образом из этого вытекло 3 года в исправительно-трудовом лагере.

Весь лагерь знал, что Нинка имеет мощного покровителя на воле, что лагерь - недоразумение, и что Нинка на самом деле - пламенная дочь трудового народа. На нас, горшечников, Нинка подозрительно смотрела блестящими карими глазами и все допытывалась: "Ты что сейчас говорил по-польски? Ты думаешь, я не понимаю?" - и грозила: - "Вот пойду сегодня к уполномоченному, все донесу, о чем шушукаетесь! Меня уполномоченный очень уважает!" - И это была правда: Нинка часто посещала уполномоченного, и потому в ее присутствии мы все ощущали веяние власти и старались выражаться лояльно и патриотично. Нинка проверяла качество нашей работы, и каждый неудавшийся стаканчик внушал ей подозрение: "не вредитель ли?" Я, поэтому, со страху и чтобы снискать расположение Нинки, наврал ей, что знал во Львове самого Козырева, и что это человек золотой. Просил Нинку по освобождении передать Козыреву поклон от меня: "Он меня помнит наверно!" - Нинка просияла, и я сразу стал в ее глазах благонадежным.

Лизавета Ивановна и Нинка были приятельницы. Их, кроме общего советского происхождения, объединяла также и профессиональная близость - несравненная быстрота, с которой они делали стаканчики. Бургомистр из Копичинец, с пухлым лицом и круглой головой кота, пользовался их расположением, и они часто отдавали ему свой полдник: "ешь, старый!" В перерыве Лизавета Ивановна, ядреная баба, несмотря на возраст, приваливалась к Ганько, толкала его плечом, хохотала, и они обменивались серией соленых мужицких прибауток.

Люди менялись часто. Несколько дней работала при станке девушка с тонким и нервным лицом, с черными еврейскими глазами. Я вспомнил, что видел ее в стационаре. Она приходила туда мыть полы. Это лицо тогда же мне бросилось в глаза: родное лицо, интимно свое - таких девушек я видел в кибуцах Палестины, в синих блузках и платочках, - или в аудиториях Сорбонны и Льежа. - Откуда она взялась здесь? В стационаре мы познакомились: ее звали Агронская - киевская курсистка, из советской еврейской семьи. Как она забавно удивилась не могла понять - когда я ей сказал, что предпочитаю долю чистильщика сапог в Тель-Авиве счастью комиссара в Кремле… В обеденном перерыве мы с ней сели вместе. Ганько принес в ведре полдник на горшечников. Нам роздали по 250 грамм супу. Агронская вынула кусок хлеба. - "Где ваш хлеб?" - А у меня не было хлеба, я в тот день снова получил 400 грамм, и нехватило на полдник.

Киевлянка, "девушка из кибуца", спокойно разломила свой кусок хлеба надвое и протянула мне половину. Я не понял сразу, что она делает. Как она это сделала! Так естественно и просто, так "между прочим", как будто это было только привычным исполнением какого-то общепринятого долга вежливости, о чем и не говорят и не думают особенно, - как будто мы сидели за чайным столом в доме ее родителей, и она мне подвинула сахарницу к чаю. Но это был лагерь, где люди перегрызали друг другу глотку за 100 грамм хлеба. Я взял хлеб - я был слишком голоден, чтобы отказаться, - и посмотрел на нее. Вдруг у меня задрожали губы…

Агронская не прочтет этой книги и не узнает никогда, как свято и верно я помню о куске хлеба, которым она поделилась со мной в лагере. Одним движением руки она крепко поддержала меня. - Слово "товарищ" потеряло всякий смысл в Советском Союзе. Но есть в каждой нормальной - и в каждой ненормальной человеческой жизни свои особые мгновения, иногда так малозначущие и незаметные, как булавочная головка, - от которых радиосила и непрерывный свет излучаются годами в глубину нашего существа. - По тому, как она мне подала хлеб, я знал, что Агронская - прекрасный человек, и так как я знал, кроме того, что она - самый обыкновенный массовый человек, я снова верил в человека и в скрытый смысл его существования.

Два года позже рассказали мне, что Агронская беременна, и ее отправляют в особый лагерь для родящих. Хрупкая фигурка с огромными черными еврейскими глазами снова встала передо мной, и сердце сжалось: что сделал с ней лагерь? На счастье, отец ее ребенка не был ни урка, ни лагерный парикмахер, ни комендант лагеря. Это был человек достойный ее, и в пределах лагеря они оба не могли сделать лучшего выбора.

Так как лепить горшки считалось слишком легким, женским занятием, то мне скоро пришлось уступить теплое местечко у печки и перейти в помощники к одноглазому Ганько. На этой работе я оставался целый месяц, пока мы не наделали больше стаканчиков, чем надо было, и фабрику закрыли.

Ганько был в марте отправлен на "54-ый" - так назывался пункт, где группировали поляков, отправляемых по амнистии. Сестра Ганько находилась на "вольном поселении" в Алтайском крае, и старик, расфрантившись, в новом костюме и картузе, готовился к поездке на далекий Алтай, где по слухам было что есть. Я пожелал ему счастливого пути. Но на 54-ом квадрате не оказалось вагонов. В ожидании вагонов Ганько умер - накануне освобождения.

В тот месяц мы работали с ним немного, но тяжело. С утра мы разгребали снег при парниковых ямах, где были пласты так называемой "садовой земли". Потом мы долбили мерзлую землю мотыкой и ломом. Но я уже не мог работать ломом: поднять массивный железный дом мне было трудно, и мой удар не имел силы. Полчаса работы - и я выбывал из строя. Ганько лучше меня владел ломом. После многих горьких с его стороны замечаний и протестов, мы поделили работу: он долбил землю, а я возил ее в санках метров за 300 в нашу мастерскую. Мы нагружали огромную круглую корзину на салазки, я, напрягаясь всем телом, дергал, как рабочий конь, Ганько помогал сзади, и салазки трогались, скрипя по снегу. Пять рейсов было ежедневно. Я знал каждый метр пути, каждый подъем и поворот, спуск и ямку. Весь в поту, надрываясь в веревочной упряжи, я последним порывом сил доволакивал свою ношу до двери нашей избушки. У меня еще были силы снять огромную корзину и дотащить ее до порога. Потом горшечники выходили помочь мне перебросить корзину через порог.

В пути было одно место, на подъеме, где моих сил не хватало. По четверть часа я мучился в этом месте, втягивая груз на гору и зная, что нет другого исхода. В такие минуты, среди яркого зимнего солнца, играющего на чистом снегу, безнадежно потерянный в пустынном и страшном мире, превращенный в рабочую скотину, я испытывал настоящие пароксизмы унижения и бешенства. Никто не слышал меня, и я громко проклинал судьбу, людей, свою нечеловеческую работу и мертвый груз, который не поддавался, как я ни рвался вперед на постромках. Еще хуже было, когда на повороте показывался возчик. Тогда я должен был немедленно сбросить санки с дороги, чтобы дать ему проехать - мои санки слетали в канаву, в глубокий снег, сворачивались на бок, - и потом я их вытаскивал на дорогу, отдельно санки и корзину с землей.

Такая работа продолжалась до часу. После отдыха мы начинали вдвоем толочь лопатами торф и навоз на полу избушки. Мерзлую землю мы нагружали лопатами на верхнюю ш. ру, чтобы она отошла за ночь. Потом мы растягивали "грохот" - рваную проволочную сетку в деревянной раме, и пропускали через нее нашу смесь, отбрасывая солому, камни и мерзлые глыбы. Потом я убирал сетку, и на полу оставалась готовая для рассыпки смесь. Я носил ее в деревянном ящике вдоль станков и насыпал каждому горшечнику запас земли под руку.

При этой работе мы были черны, засыпаны землей и вымазаны навозом, но зато днем от часу до трех имели полный отдых и ложились спать на земляном полу при печке, подложив полено под голову.

В сумерки вызывали нас строиться на дорогу. Мы умывались водой с плиты и выходили по одному. Бригада уже стояла у ворот и нетерпеливо поджидала нас. Нам кричали: "скорее!" Но мы шли очень медленно. Смертельное изнеможение сковывало наши члены. Мы шли через силу, с напряжением переставляя ноги, и угрюмо молчали.

16. Письмо Эренбургу

Весной 42 года Круглицкий лагерь был поставлен пред лицом голодного истощения. В этом году мы впервые услышали слово: "алиментарная дистрофия".

Нам постепенно сокращали рационы. Силы наши убывали постепенно и непоправимо. Даже больничное питание перестало быть достаточным. Ступенчатая система лагерного питания потеряла смысл, после того как масса заключенных распалась фактически на две части, на тех, кто еще кое-как работал, и на тех, кто уже только делал вид, что работал. Между этими двумя категориями была минимальная разница в питании. Кто делал особенно тяжелую работу, получал микроскопические добавки в виде "дополнительного", "усиленного", "восстановительного" и других пайков. За этой номенклатурой скрывался черпачок жидкой арестантской кашицы или пирожок с морковкой или картофельный блин, которых каждый из нас мог бы съесть несколько дюжин без труда. Таким образом, еда нас больше раздражала, чем удовлетворяла. Мы впадали в апатию, в сонное оцепенение, как осенние мухи. Меня постоянно клонило ко сну. Когда я не работал, я ложился, и без движения проводил целые часы. В это время мне не хотелось есть. Я мог оставаться без пищи целый день, и несколько дополнительных часов ожидания не составляли разницы. Но когда, наконец, я получал свою порцию, голод разгорался, и, окончив есть, я был гот раздо более голоден, чем в ожидании еды. Первые полчаса после приема пищи были мучительны. Все во мне было раздражено, и только потом я впадал незаметно в первоначальное состояние апатии, из которого меня вывела кормежка.

Назад Дальше