Записки старого петербуржца - Успенский Лев Васильевич 13 стр.


Прошел полдень. Заполненные до отказа трибуны гудели, как целая пасека титанических ульев. Вдоль нижних первых рядов, счастливые такой нежданной коммерцией, катали свои голубые, зеленые, темно-синие ящики на колесах мороженщики. Разносчики лимонада, булочники с корзинами, поскрипывающими за плечами или чудесным образом, без всякой поддержки, в волшебном равновесии установленными на специальных кожаных бубликообразных подушечках на голове, поверх картуза, торговцы мелким кондитерским товаром собирали обильный урожай. Мама скормила нам невесть сколько пачек шоколада "Гала-Петер", поила нас то нарзаном, то грушевой и лимонной шипучкой, подзывала продавцов, находчиво доставивших сюда уже и бутерброды с семгой, с кетовой икрой… Несколько раз она уже порывалась сказать: "Ну, дети, довольно", но, посмотрев на меня, ясно видела, что брата еще можно увести, а меня - только унести трупом.

Да надо сказать, и трибуны не пустели. Может быть, кто-то уходил, но появлялись новые. Шумела, посвистывала, изощрялась в добродушных насмешках "та" публика, на заборах и деревьях… Где-то сломался сук, где-то затрещала изгородь. Туда рысью пробежал околоточный с несколькими городовыми - "Ого! Эти уже - полетели. Видишь, разбег берут!"

А уйти было и немыслимо, потому что желтая полотняная птичка "Антуанетта" (это был очень неудачный по конструкции, но очень изящного очертания аэроплан, похожий в полете - у меня было несколько цветных открыток с ним - сразу и на стрекозу и на какого-то птеродактиля, с остроугольными, причудливой формы крыльями и хвостовым оперением; он мне очень нравился по открыткам), - эта птичка не оставалась ни минуты спокойной.

Два или три раза Латам, в своей "фирменной" мягкой шахматной кепке (вроде как у Олега Попова через шестьдесят лет), садился на пилотское место, давал газ… Под нарастающий гул трибун "птеродактиль" все быстрее и быстрее пускался бежать туда, к Коломягам… Вот сейчас, вот еще чуть-чуть…

Стоп! Покачиваясь, машина (эти полотняные штучки трудно было и тогда назвать машинами, говорилось "аппарат"; а уж особенно - из нашего теперешнего представления о "машинах") останавливалась. Солдаты, стоявшие у начала пробега в таких позах, что казалось, каждый из них сам готов был взлететь, - кто впробежку, кто с ленцой шли туда, где она замерла. Ее разворачивали, волокли обратно, и было видно, как сам Латам и французы-механики сначала болели душой за свой "аппарат", как потом они удостоверились, что руки русских людей могут и не такую вещь доставить куда угодно в полной "нерушимости", и уже спокойно, не вмешиваясь в дело, шли по траве за "Антуанеттой" своей. И опять все начиналось заново…

Я больше всего опасаюсь, вспоминая, принять за воспоминания свои же более поздние примыслы к тому, что было. Но мне представляется совершенно ясно, что и мы с мамой, и десятки, если не сотня, тысяч петербуржцев - этих самых флегматичных, сухих, "ни на что не способных отозваться душой, вроде даже как и не русских по натуре, людей" - досидели там, на трибунах скакового поля, до вечера. "Антуанетта" все фыркала, облачка дыма все голубели, запахом горелой касторки совсем забило запах мыла "Ралле и Брокар", благоухание одеколонов "Четыре короля" и "Царский вереск", а бесчисленное множество народа - того народа, которого кабинетные умники все еще хотели бы считать "народом-богоносцем", хотя в толще его уже росли в эти годы, уже жили будущие Графтио и Ветчинкины, Чапаевы и маршалы Малиновские, главные конструкторы космических ракет и победители Перекопа и покорители Берлина, - бесчисленное множество этого народа - от студентов до подмастерьев, от светских дам до белошвеек - ворчало, поругивалось, острило над французом, над самими собой, над авиацией и техникой, вспоминало, кто пограмотней, горбуновское пресловутое "от хорошей жизни не полетишь" и - не расходилось!

И вот солнце пошло к закату. В Удельнинском парке под его лучами выделились красные стволы сосен. Налево, к Лахте, над травой болот начал тянуться чуть заметный туманчик. И вдруг желтый беспомощный аэроплан заревел по-новому, мужественным, решительным рычанием. Как и во вое предыдущие разы, он, подпрыгивая на неровностях почвы, побежал туда, на запад, в сторону заката. Дальше, дальше… И вдруг между его колесиками и травой образовался узенький зазор. Он расширился. Под машиной открылись холмы у Коломяг… Сто ли там было нас тысяч или восемьдесят, не знаю, но вздох вырвался один: "Летит! Батюшки, летит!", "Ма шэр, иль воль, иль воль, донк!", "Мама, мама, мама, ну смотри же - полетел!"

Это продолжалось считанные секунды, не больше одной или двух минут. Силы природы возобладали над силами человеческого гения; возобладали - пока что! Латам поднялся не знаю на какую "высоту" - может быть, метров на двадцать, - пролетел наверняка не более ста или полуторасот метров (что я, метров! Саженей, конечно; какие же тогда были метры!) и вдруг - потеряв летучесть, но не присутствие духа - "планирующим спуском" (я-то ведь все это уже знал!) вернулся на землю. И как вам кажется, что тогда случилось?

Само поле было отделено от трибун и от ворот традиционной в те времена препоной: бело-красно-черным, как на караулках XIX века, как на Марсовом поле, шнуром-канатом, натянутым на такие же полосатенькие короткие столбики, за которыми похаживали взад-вперед в черных шинелях хорошо кормленные усатые городовые.

И вот - в один миг - ничего этого не стало: ни ограждения, ни городовых. Десятки тысяч людей, питерцев, с ревом неистового восторга, смяв всякую охрану, неслись по влажной весенней траве, захватив в свою вопящую, рукоплещущую на бегу массу и солдат стартовой команды, и горстку французов, и русских "членов аэроклуба", и разнаряженных дам, и карманных воришек, чистивших весь день кошельки у публики, и филеров, и разносчиков съестного, - неслись туда, где торопливо, видя это приближение и еще не понимая, к чему оно, то выскакивал наружу, то вновь испуганно вжимался в свою маленькую ванночку-гондолу сам мсье Юбер Латам.

Я был тогда в общем довольно "законопослушным" мальчишкой; от меня не приходилось ожидать существенных нарушений установленного требования: от мамы "далеко не отходить!". Но тут все правила упразднились на корню. Я верещал несусветное и мчался вместе с другими сверстниками, самыми разными - и гимназистами, и учениками городских училищ, и "вовсе поулочными мальчишками", - опережая взрослых тяжеловесов. И мне до сих пор непонятно (а может быть, теперь уже и понятно! Я же тоже был потом отцом!), как мама моя - женщина много выше среднего роста, настоящая "дама" в бальзаковском возрасте, с прекрасной молодой фигурой, но все же скорее полная, чем худая, в тогдашней безмерно длинной юбке, в тогдашней шляпе, укрепленной на ее белокурой голове длиннейшими булавками, - как она, влача за ручку братца моего Всеволода, домчалась до самолета почти одновременно со мной. Я все-таки считаю, что один материнский инстинкт не дал бы такого спортивного эффекта; тут проявилась, видимо, и ее страстная любовь ко всему новому, "передовому", прогрессивному, небывалому…

Конечно, хотя мы, мальчишки, финишировали первыми и я вдруг увидел совсем близко от себя горбоносый профиль маленького Латама, растерянную, не без примеси страха улыбку на его лице, - взрослые, пыхтя догнавшие нас, оттеснили нас от авиатора. Они подхватили его на руки. "Качать" тогда не было принято, а то бы плохо ему пришлось; но вот "нести на руках" - это полагалось. Латама понесли на руках, и мы были бы безутешны, если бы студентам - политехникам, технологам, лесникам, военно-медицинским, да даже и голубым околышам - универсантам - не пришла в голову блестящая идея: нести на руках и "аэроплан". И тут я восторжествовал. Я так ухватился за изогнутый, светло-желтого дерева, напоминающий хоккейную клюшку костыль машины, что если бы все сто тысяч начали оттаскивать меня от нее, оборвались бы либо мои руки - по плечо, либо хвостовое оперение "Антуанетты".

Налево был, вылепленный темными, вечерними "обобщенными" массивами, как на одной из картин Левитана, лес - Удельнинский парк. Направо - полупустые теперь трибуны. Впереди, как победителя-спартанца, на составленных в "черепаху" щитах несли на руках не совсем понимающего, за что ему такая честь в этот, не вполне удачный, день, львиного охотника. Сзади неспешно двигался аэроплан. Вокруг юлили чернявые французики-механики, но опять-таки они скоро махнули на все рукой и отдали свой аппарат на волю русского народа. И я, счастливый, гордый толстый мальчишка, держался за свой отвоеванный костыль.

И хорошо они сделали, что отдали: донесли в полной целости!

Мы подзадержались из-за всего этого, и тоже на свое благо: не попали в самый трам-тарарам разъезда. Но и сейчас, конечно, за воротами поля было жарко.

Трамваи "двойка" и "тройка", отчаянно звоня, обвешанные до крыш, еле пробирались в возбужденной, невесть чему радующейся людской реке. Кучера собственных выездов только головами тростили, сидя на высоченных козлах: куда тут сдвинешься! Полный затор!

Но… Мы жили в мире частного предпринимательства. Все извозчики города, чуткие, как барометр, к любой возможности подзаработать, таинственными путями - и с неменьшей точностью, нежели нынешние американские Геллапы, учитывавшие ритм общественных движений, - разведали, что готовится и что может произойти. С вытаращенными глазами, яростно нахлестывая запаленных кляч своих, они рвались к скаковому полю со всех возможных сторон; не по забитому Каменноостровскому только, но и по Выборгской и Строгановской набережным, и по набережной Черной речки… Некоторые, самые инициативные и бойкоконные, не задумывались даже хватануть в объезд, через Сампсониевский, по Флюгову, по Языкову переулкам, по Сердобольской улице, даже по Ланскому шоссе… Стоя над потрепанными передками своих дрожек, обалдевшие от азарта, с красными лицами и ухарски сдвинутыми на одно ухо своими синими извозчичьими шапками, рыжебородые, черные как цыгане, седые кроя последними словами соперников, они рвались встречным потоком к воротам, в надежде подхватить ближнего седока, сгонять с ним в город и вернуться по второму заходу… И уже, конечно, в веселой толпе появились то ли с утра принесенные, то ли где-то на месте обретенные косушки. И уже подвыпившие мужья сопротивлялись своим женам, и те костыляли их по затылку:

"Иди, иди, латам проклятый… Ты у меня дома полетишь с третьего этажа! Ты у меня полетаешь!"

Мама наша не имела соперниц в двух видах "спорта": лучше ее, как уже говорилось, никто не умел торговаться и нанимать извозчиков.

К тому же мы были выгодными пассажирами: нас можно было везти не по "самому бою", а спокойно, по сравнительно свободной трассе - через Ланскую и прямо на нашу Нюстадтскую.

Так мы и поехали…

…Все первоначальное развитие авиации потом прошло у меня на глазах. Я видел, как М. Н. Ефимов ставил рекорды высоты и продолжительности полета. Я видел, как улетал в свой победный полет Петербург - Москва А. А. Васильев. Много-много лет спустя я имел радость присутствовать и при прилете и при дальнейшем отлете в бесконечно длинный рейс одного из последних цеппелинов с доктором Гуго Эккенером в качестве командира. Я стоял в толпе, когда к Северному полюсу отправлялась в первый рейс экспедиция Амундсена - Нобиле и изящная "Норвегия", старшая сестра злополучной "Италии", разворачивалась в ленинградском небе.

Но никогда я не испытывал такой полноты счастья, такой гордости за человека, как в тот незабываемый день, когда Юбер Латам подпрыгнул саженей на десяток над свежей травой поля за Новой Деревней и, пролетев сотни три шагов, снова опустился на ту же траву.

Я счастлив, что через полвека после этого мне довелось испытать еще один такой же душевный толчок: на этот раз на экране телевизора по ковровой дорожке к трибуне правительства шел совершенно неправдоподобным по четкости шагом неправдоподобно обаятельный молодой советский офицер, и в комнате, где стоял тот телевизор, было слышно только, как, задыхаясь, стараются мужчины не всхлипывать и не уподобляться в голос ревущим от счастья и умиления, от гордости и восторга женщинам. Это было 13 апреля 1961 года.

Marcia funebre

Нет, был - и на том же самом Коломяжском скаковом поле, кажется уже успевшем превратиться в Комендантский аэродром, - еще один вечер, которого не забудешь, - теплый вечер осени того же 1910 года.

Шел "Праздник авиации"; не в пример первым "Авиационным неделям", его участниками были по преимуществу русские, отлично летавшие пилоты - военные и "штатские". Михаил Ефимов, про которого летчики долго говорили, что "Миша Ефимов может и на письменном столе летать", А. Попов, почему-то крепко державшийся за довольно неудачный и устарелый самолет братьев Райт (его запускали в воздух без колесного шасси, на своеобразных полозьях по рельсу и при помощи примитивной катапульты), двое моряков - капитан Лев Макарович Мациевич и лейтенант Пиотровский, поручик Матыевич-Мацеевич, капитан Руднев… Были и другие.

Мне было уже десять лет; я теперь ходил на "Праздник" сам, один, не пропуская ни одного дня, и все с тем же энтузиазмом "нюхал свою касторку".

В тот тихий вечер летало несколько авиаторов; даже незадачливый поручик Горшков и тот поднялся несколько раз в воздух. Но героем дня был Лев Мациевич, ставший вообще за последнюю неделю любимцем публики.

Лев Макарович Мациевич летал на "Фармане-IV", удивительном сооружении, состоявшем из двух, скрепленных между собой тончайшими вертикальными стойками, желтых перкалевых плоскостей: в полете они просвечивали, были видны их щупленькие "нервюры" - ребрышки, как у бочков хорошо провяленной воблы. Между стойками по диагоналям были натянуты многочисленные проволочные растяжки. Сзади, за плоскостями, на очень жидкой ферме квадратного сечения летели на ее конце два горизонтальных киля и между ними два руля направления; руль высоты был вынесен далеко вперед на четырех, сходящихся этакой крышей, кронштейнах: длинный, узкий прямоугольник, такой же просвечивающий в полете, как и сами плоскости этой "этажерки".

Внизу имелось шасси - четыре стойки, поддерживающие две пары маленьких пневматических колес, между которыми, соединяя их со стойками, проходили две изогнутые лыжи. Это все также было опутано многочисленными стальными тяжами-расчалками.

На нижнюю плоскость, у самого ее переднего края (ни про какое "ребро атаки" мы тогда и не слыхивали), было наложено плоское сиденье-седельце. Пилот садился на него, берясь рукой за рычаг руля высоты, похожий на ручку тормоза у современных троллейбусов или на рукоять перемены скоростей в старых автомашинах. Ноги он ставил на решетчатую подножку уже за пределами самолета, вне и ниже плоскости, на которой сидел: ногами он двигал вертикальные рули, рули поворота. Снизу было страшно смотреть на маленькую фигурку, чернеющую там, на краю холщовой, полупрозрачной поверхности, с ногами, спущенными в пространство, туда, где уже ничего не было, кроме незримого воздуха, подвижного, возмущаемого и ветром и поступательным движением аэроплана. В тридцатых годах я некоторое время занимался планеризмом - очень живо вспомнил я, подлетывая на учебных планерах, героев, летавших на "Фарманах"…

Мотор, пятидесяти или стосильный звездообразный "Гном", бешено вращавшийся на ходу вместе с укрепленным на его валу пропеллером, был расположен у летчика за спиной. "Фарманисты" хвалили это расположение: перегоревшее масло с цилиндров летело в струе воздуха назад, а не плевалось пилоту в лицо, как было на монопланах "Блерио". Но была, как выяснилось, в этой установке мотора сзади, как бы в клетке из тонких проволочных тросиков, натянутых тендерами, и большая, коварная слабина.

Я уже сказал: в тот день Мациевич был в ударе. Он много летал один; ходил и на продолжительность, и на высоту полета; вывозил каких-то почтенных людей в качестве пассажиров…

Летный день затянулся, и я, разумеется, все сидел и сидел на аэродроме, стараясь, как метеоролог, вернее, как пушкинский "рыбак и земледел", по никому из непосвященных не понятным приметам угадать: уже конец или будет еще что-нибудь?..

Мотор Мациевичева "Фармана" - "Гном" в сто лошадиных сил! - заревел баском, уже когда солнце почти коснулось земли. Почерк этого пилота отличался от всех: он летал спокойно, уверенно, без каких-либо фокусов, "как по земле ехал". Машина его пошла на то, что в те времена считалось "высотой", - ведь тогда даже среди авиаторов еще жило неразумное, инстинктивное представление, что чем ближе самолет к земле, тем меньше опасности; так, вероятно, - держи ближе к берегу! - понимали искусство навигации древние мореплаватели.

"Фарман", то, загораясь бликами низкого солнца, гудел над Выборгской, то, становясь черным просвечивающим силуэтом, проектировался на чистом закате, на фоне розовых вечерних облачков над заливом. И внезапно, когда он был, вероятно, в полуверсте от земли, с ним что-то произошло…

Потом говорили, будто, переутомленный за день полета, Мациевич слишком вольно откинулся спиной на скрещение расчалок непосредственно за его сиденьем. Говорили, что просто один из проволочных тяжей оказался с внутренней раковиной, что "металл устал"… Через несколько дней по городу поползли - люди всегда люди! - и вовсе фантастические слухи: Лев Мациевич был-де втайне членом партии эсеров; с ним должен был в ближайшие дни лететь не кто иной, как граф Сергей Юльевич Витте; ЦК эсеров приказал капитану Мациевичу, жертвуя собой, вызвать катастрофу и погубить графа, а он, за последние годы разочаровавшись в идеях террора, решил уйти от исполнения приказа, решил покончить с собой накануне намеченного дня…

Вероятнее всего, то объяснение, которое восходило к законам сопротивления материала, было наиболее правильным.

Одна из расчалок лопнула, и конец ее попал в работающий винт. Он разлетелся вдребезги; мотор был сорван с места. "Фарман" резко клюнул носом, и ничем не закрепленный на своем сиденье пилот выпал из машины…

На летном поле к этому времени было уже не так много зрителей; и все-таки полувздох, полувопль, вырвавшийся у них, был страшен… Я стоял у самого барьера - и так, что для меня все произошло почти прямо на фоне солнца. Черный силуэт вдруг распался на несколько частей. Стремительно черкнул в них тяжелый мотор, почти так же молниеносно, размахивая руками, пронеслась к земле чернильная человеческая фигурка… Исковерканный самолет, складываясь по пути, падал - то "листом бумаги", то "штопором" - гораздо медленнее, и, отстав от него, какой-то непонятный маленький клочок, крутясь и кувыркаясь, продолжал свое падение уже тогда, когда все остальное было на земле.

Назад Дальше