Записки старого петербуржца - Успенский Лев Васильевич 3 стр.


В те дни и месяцы девятьсот пятого года все симпатии и антипатии петербуржцев вырвались на поверхность. Каждый газетчик на углу, каждый зубной врач со своим пациентом, каждый булочник, разносивший в корзине теплые булки по домам, каждая хозяйка, болтая на кухне с кухаркой, - считали нужным и возможным высказывать вслух свои политические воззрения, как могли и умели. А мама моя была из таких натур, что для нее этот шквал всеобщей откровенности, общительности был как бы ветром из родной страны. Она говорила со всеми, вступала в любые споры… Она-то и выяснила политическую ориентацию фармацевтов с Сампсониевского и с Симбирской.

Может быть, их взгляды и изменились, когда короткий рассвет тех годов сменился снова глухой ночью. Но до самого 1912 года, пока мы жили на Выборгской, я все еще слышал то же самое: "Лев, сходи за "морской солью" в эсеровский магазин; у эсдеков ее нет…"

И я не удивляюсь, вспоминая, что именно эти слова были одними из первых в моем сознании. Такие были годы.

Надо сказать, что в семье нашей царствовал бесспорный и безусловный матриархат. Все, знавшие нас и тогда и потом, считали ее центром и главным двигателем маму, - столько блеска, жизнерадостности, ума и сердца было во всем, что она делала. В том, как она жила. Опасаюсь, что были среди них некоторые, кому инженер Успенский представлялся чем-то вроде чеховского Дымова, хотя мама никак не походила на "Попрыгунью".

Она, сама того не желая, затмевала его. А на деле - она-то как раз это отлично знала - он был и глубже, и шире, и основательнее ее.

Талантливый геодезист, великолепный педагог - друг своих учеников, человек широкообразованный, он уже в 1913 году, вероятно первый в Петербурге, читал в "Обществе межевых инженеров" толковый и передовой доклад о теории относительности Эйнштейна; тогда о ней мало что знали даже специалисты-физики. Скептик и убежденный атеист, он регулярно ходил на заседания "Религиозно-философского общества", потому что глубоко и серьезно интересовался состоянием современного общественного мышления. Он мало и редко говорил о политике, но для меня не было неожиданностью, когда после Октября Василий Васильевич Успенский наотрез отказался участвовать в так называемом "саботаже". Он тотчас же поступил на работу в тогдашнее Городское самоуправление; в те дни мэром города стал М. И. Калинин. Спустя недолгое время В. В. Успенский оказался одним из основателей и руководителей Высшего геодезическою управления в Москве, созданного по декрету, подписанному В. И. Лениным. Десятилетие спустя, в 1931 году, он и скончался на этом же посту, весь в работе, весь в далеких планах и замыслах…

Пожалуй, стоит сказать об одном семейном курьезе. Все семь братьев отца были "межевыми инженерами", все кончили один и тот же Константиновский межевой институт в Москве, на Басманных.

И в двадцатых годах во главе ВГУ, Высшего геодезического, оказались сразу три брата Успенские - Василий, Алексей и Тихон Васильевичи, руководившие там каждый своим отделом. Отец был признанным главой этого "клана".

И тем не менее дома, в семье, он всегда отходил на второй план перед мамою: так уж сложились их отношения. Это не тяготило его и не смущало нас, детей. Но в силу этого мир тех годов являлся мне не столько через отцовское, сколько через материнское посредство…

Хотя как сказать - через материнское… Наряду с мамой на нас сильно влияла и бабушка. И няня, вырастившая нас и маму. Влияли и деревенские ребята, наши приятели по летам в Псковской губернии. Влиял весь мир. И может быть, поэтому, как я теперь понимаю, довольно рано я начал уже "выпрастываться" из-под этих разных влияний. И по мере этого мягкое и почти "бесшумное" влияние отца начало сказываться все сильнее.

А что до любви, то любил я их обоих одинаково.

Казарма, тюрьма, покойницкая…

Нет, я не собираюсь этими словами характеризовать ни то время, ни тогдашний мир. Это было бы беззастенчивым перекрашиванием прошлого в цвета, которые я мог бы увидеть в нем только из далекого будущего. Мир тот был очень ласков ко мне; мое детство было чистым, тихим, благополучным. Я созерцал окружающее в общем сквозь розовые очки.

Но вот с чего я хочу начать. Когда мне было около пяти лет, меня каждый день водили "гулять". Обычно местом этого священнодействия были два сада - Академический, за корпусами Военно-медицинской, и "Нобелевский", у Народного дома Нобеля (на Нюстадтской), куда пускали "по билетам".

Но и тому и другому я предпочитал "пейзаж иной". Там, где тогдашний Ломанский переулок упирался в конец Нижегородской улицы, было в те времена нечто вроде маленькой захолустной площади. Слева на ней высилось красно-кирпичное, как весь почти тогдашний Питер, здание казармы, с плац-парадом и традиционным полковым козлом, с утра до ночи гулявшим по его песку… Иногда там занимались строевым учением "солдаты". Теперь-то я знаю, что казарма эта была не совсем обычная - казарма Михайловского артиллерийского училища: вероятно, в ней стояли не юнкера, а нижние чины из персонала учебного заведения. Но тогда люди в гимнастерках и с винтовками были для меня все равны, все - солдаты.

Восьмидесятипятилетняя няня моя, доходя до забора, огораживавшего плац, неизменно останавливалась, долго смотрела на обучаемых, жевала губами, качала головой в черной кружевной косынке и потом - "Ну идем, идем, Левочка!"- начинала, точно поддразнивая меня, петь, дребезжащим, древним голоском: "Солдатушки, браво - ребятушки!"

Насупротив казармы поднималось несколькими этажами выше ее второе, такое же мрачно-кирпичное - цвета особого, тяжко закопченного питерского кирпича, кирпича его фабрик, его складов, его окраинных домов, - увенчанное некрасивыми надстройками большое сооружение. Его окна были забраны решетками, по окружающей его стене ходили часовые. Я знал: это - тюрьма; но самое значение слова отсутствовало еще в моем сознании. Тюрьма так тюрьма, Академия так Академия: называется так, и все тут.

Северная сторона площади не была застроена вовсе. Там не было даже никаких порядочных заборов, и, свободно пройдя через жиденькую калиточку, можно было выйти к самым путям Финляндской железной дороги. Она разбегалась здесь целым лабиринтом стрелок, запасных путей, тупиков с заросшими по самое днище бурьяном, вышедшими из строя вагонами - путаницей всего того, что делает станционные завокзальные пространства всех городов мира похожими друг на друга.

За калиткой направо был длинный деревянный дебаркадер, с высокими перилами по правую его сторону. В самом его конце коричневела невысокая построечка - нечто вроде миниатюрного вокзальчика, нависшего над ближней парой рельсов. Это был не вокзал. Это была покойницкая.

Выборгская сторона тех времен была чуть ли не наполовину заселена финнами: три четверти питерских финнов жили тут.

Жить-то они жили в этом чуждом, но и прибыльном "Пиетари", но, умирая, многие из них выражали непременное желание быть погребенными у себя дома, между гранитными скалами какого-нибудь Оравансаари, на сосновом кладбище в приходе Халтиантунтури, в Куопиосской, Або-Бьернеборгской губернии, а то и вообще на Оландах.

Чтобы обеспечить быстрое и удобное исполнение этого похвального желания, Финляндская железная дорога (кстати говоря, она подчинялась Дирекции казенных железных дорог в Гельсингфорсе) и соорудила тут, на самых путях, свою покойницкую, со своей полупоходной часовней. Каждый день в окна покойницкой можно было видеть цинковые гробы на стеллажах, а в некоторых случаях и лютеранское отпевание в часовне и погрузку гроба в широкий зев красного товарного вагончика, подогнанного дверь в дверь с часовней.

Вот это-то пространство между казармой, тюрьмой и мертвецкой и стало моим (а потом и няниным) любимым прогулочным местом.

Почему? По самой жизнерадостной и оптимистической причине. Там были рельсы; по рельсам, пронзительно свистя (на других дорогах они гудели, трубили, а тут визгливо-оглушительно свистели), носились самые разнообразные паровозы. Были там товарные локомотивы с широкими трубами, похожими по форме на огромный деревенский чугунок, - такую трубу можно видеть и сегодня на том паровозе-реликвии, что стоит под стеклянным навесом у перрона Финляндского вокзала; были другие - трубы у них поднимались до непомерной высоты, конусообразные, точь-в-точь как на известной картине К. Савицкого "На войну" в Русском музее. Они, фырча, толкали, сцепляли, расцепляли составы; они маневрировали; я знал их, классифицировал, различал на "большие трубы", "средние трубы"… Между ними, обдавая их клубами мятого пара, аристократами пробегали пассажирские красавчики.

У этих над темно-зелеными котлами поднимались очень тонкие и очень высокие цилиндрические трубки, лишь на самом верху снабженные небольшим, кокетливо начищенным медным блинчиком-диском, Они были моими любимцами, эти "малые трубочки"; но и все в совокупности паровозы занимали все мое сердце.

Я обожал паровозы. Я и сам был паровозом. Я по улицам ходил тогда только громко пыхтя и двигая согнутой в локте рукой, как шатуном. Случалось мне давать и задний ход, и налетать "тендером" на какого-нибудь "прилично одетого" господина в котелке или на мальчугана с такой же, как моя, нянюшкой. "Ахти-матушки, Левочка, ну нельзя же так! Ходил бы тихо, благородно, а не как поулочный мальчишка!"

Из-за паровозов я и облюбовал эту тихую платформу-мертвецкую, а няня с удовольствием водила меня сюда, где я часами гудел и фыркал на досках дебаркадера, подражая своим стальным кумирам, в то время как в любом саду мне грозили опасности от таких же, как я, мальчишек, от кошек-мышек, от пятны и от множества других великих соблазнов мира.

Случилось, однако, так, что однажды няня не смогла пойти со мною: прихворнула или пошла в церковь. Повела меня гулять мама. Каким-то образом я улестил ее отправиться не в "сады", а вот сюда, в мое любимое место. Впрочем, мама была любопытна; соблазнить ее чем-либо еще не виденным ею было нетрудно.

Видимо, с мамой я иначе шел, по-другому смотрел на мир, нежели с няней. А может быть, просто тому, приспело время. Словом, проходя между казармой и тюрьмой, я впервые вгляделся именно в тюрьму (то была военная тюрьма) и увидел, к своему удивлению, что сквозь решетки некоторых окон, над высокими внешними стенами, смотрят на улицу и на нас какие-то смутно видимые лица.

Я был не из тех детей, что оставляют впечатления без их немедленного анализа и разбора:

- Мама, кто это там смотрит?

Мама бросила быстрый взгляд на тюрьму, задумалась на миг, потом, взяв меня за руку, повлекла туда, на платформу покойницкой, и там, посадив меня и сев рядом на скамейку, совсем близко наклонилась к моему лицу.

- Россией, - услышал я в тот час, - правит злой царь; его зовут царем-вампиром. С ним борются многие хорошие люди. Он хватает их своими когтями и бросает в каменные мешки, вот в такие тюрьмы. В тюрьмах сидят очень честные и очень добрые люди. Когда-нибудь они победят вампира, а пока все мы должны очень любить и уважать их, чем можно - помогать им, но никому не рассказывать того, что я тебе сейчас рассказала. Иначе он узнает, и меня - маму! - тоже посадят туда.

Мне-то было - четыре с небольшим, не более. Ну - пять!

Я приумолк, и в тот день уже менее весело давал сигналы и травил пар на своих платформенных досках. Мамин рассказ оставил глубокий след в душе: это ясно из того, как точно я его и по сей день помню.

Но на следующий день меня повела гулять уже не дворянка-мама, а бывшая крепостная, дочка взятой прапрадедушкой в плен турчанки, моя няня Мария Тимофеевна Петрова. Это была настоящая няня тех времен; она вынянчила и мою мать, и двух ее сестер и брата, и моих двоюродных брата и сестер и теперь пестовала нас. Я любил ее (люблю по памяти и сейчас), ничуть не меньше, чем мать, отца и бабушку. И верил я ей так же, как им. Одновременно с этим я был, по ее выражению, мальчиком "задумчиватым" и "настойчиватым". Идя с ней по Ломанскому, я вознамерился все-таки проверить на всякий случай по другому источнику вчерашнее мамино сообщение. Дойдя до площади, я поднял голос:

- Нянь, а нянь… А кто это там в окна смотрит, в тюрьме? Вон - видишь? Кто там сидит?

Няня равнодушно махнула рукой в сторону зловеще-красного корпуса.

- Ахти-матушки, Левочка! - ни на минуту не задумываясь, ответила мне она. - Раз посажены - значит, есть за что! Хулигане всяческие сидят: карманники, поулочные воришки…

Мы шли на "мою" платформу, но на сей раз я следовал за няней (таща красненькие, плюшем обитые санки свои или, может быть, гоня уже обруч, ибо, видимо, была весна) в состоянии глубокой душевной и умственной раздвоенности.

Нянина версия была куда проще, утешительней, успокоительней: "посажены - значит, есть за что". Но все-таки мама-то для меня была высшим авторитетом. Так кто же они, эти сидящие? И что все это значит? И в то же время я ясно сознавал, что дальше расспросы становятся уже опасными. Почем я знал, какими путями царь-вампир может дознаться, кому я передал мамины слова? И я умолк…

Я призадумался было, но потом… Потом я согнул руку в локте и уже весело побежал по своей знакомой платформе. Я скоро и надолго забыл об этом вопросе, об этих ответах, обо всем.

А вот теперь, много лет спустя, я иной раз кручу головой. Век убыстрял свой ход. Жизнь непрестанно осложнялась. Все труднее и труднее становилось в ее течении положение пятилетнего "интеллигентенка". Как было разобраться ему в ее причудливых завихрениях? Как находить на нежданные вопросы свою собственную "точку зрения"?

Ведь сыпались-то они на меня теперь, как падающие звезды в августе: градом, дождем…

Генералы плохие и хорошие

Мне, вероятно, около пяти или чуть больше. В нашей квартире на Нюстадтской, дом 7, есть одна комнатка, выходящая окнами в сторону Полюстрова; в ней крашеный пол, в остальных паркет.

Я сижу на диване во грустях: почему это нас с братом ни вчера, ни сегодня не ведут гулять?

Крашеный пол моет Настя. Про эту Настю я знаю, что она - "жена забастовщика". Он работает на заводах Нобеля, там где-то, на краю света, чуть ли не за Нейшлотским переулком. Когда там забастовка, мужа Насти сажают в тюрьму, - из этого я, пожалуй, склонен заключить, что в том споре на платформе была права мама, а не няня. Настя тогда переходит жить к нам; почему, я не знаю. Я знаю только, что она ходит обедать в "столовую для забастовщиков". Чтобы туда попасть, она берет у мамы толстенькую книжечку с билетами: один билет - обед, второй билет - то ли завтрак, то ли ужин, то ли чай. Эти книжечки лежат целыми стопками у нас в прихожей под вешалкой - синенькие такие, пухленькие книжки. И я сам видел, как их однажды привезла к нам в красивом "собственном" ландо с фонарями не кто иной, как Марта Людвиговна Нобель-Олейникова, мамина знакомая.

Швейцар Алексей, выскочив, весь усердие, - "госпожа Нобельс-с!" - забрал из экипажа тючки с этими книжками и, всем аллюром своим выражая высшую меру почтительности, понес их рысью к нам наверх. Марта Людвиговна, поддерживая еще рукой и без того прихваченную резиновым шнуром - "пажом" - длинную юбку, сошла с подножки и, улыбнувшись нам с няней (мы были завсегдатаями ее "Нобелевского сада"), проследовала за ним. Ландо осталось стоять. На козлах, неподвижно смотря перед собой, сидел англизированный кучер-швед, а на заднем сидении, точно так же уставясь в одну точку куда-то мимо кучерского локтя, молча, не шевелясь, пока дама не вернулась, восседал с короткой трубкой в зубах то ли Людвиг Людвигович, то ли Густав Людвигович Нобель - тот самый, словом, кто выставлял забастовщиков за ворота своего завода.

Я запомнил эту сцену, вероятно, потому, что вечером за столом произошла перепалка между мамой и папиным братом Алексеем. Смысл спора мне остался тогда неясным, но дядя Леля ядовито издевался над синими книжками, при помощи которых Марта Нобель подкармливает рабочих, уволенных Людвигом и Густавом Нобелями… "Воистину, правая рука не ведает, что творит левая!"

Все это, конечно, было не моего ума дело. Но веселую, чистенькую, молоденькую Настю я тогда очень любил. Глядя, как она ловко моет пол у моего дивана (я всегда присосеживался "смотреть", как "делают" что-нибудь не очень обычное: как натирают паркетные полы, как настраивают пианино, как заправляют керосиновые лампы), я напал на свою мысль - почему нас не водят гулять, хотя оба мы здоровы? - и, подобно сфинксу, предложил эту загадку моему Эдипу: была такая картинка в книжке "Моя первая древняя история".

Эдип-Настя, тыльной стороной руки убирая волнистые волосы со лба, ответила мне без замедления:

- Гулять теперь никак нельзя, Левочка! По всем улицам генералы на моторах ездят и народ из пулеметов бьют… Теперь из ворот на панель выйти, и то страшно…

Настя понятия не имела, перед какой, куда более сложной, загадкой она меня, сфинкса, поставила.

У бабушки, маминой матери, был брат Александр Николаевич Елагин, генерал-лейтенант. Иногда он приезжал к нам, надушенный, благостный, с мягкой рыжеватой бородой на две стороны; приволакивая ногу, он шествовал по всем комнатам, волочил за собою и шашку и, картаво спросив, как поживают "Татины благорлодные отпрлыски", неизменно вручал нам с братом по серебряному рублю "на игрлушки". В моих глазах он был совершенным воплощением доброты и ласки и в то же время единственным, так сказать, образцовым, живым "генералом". Услыхав от Насти про генералов столь неожиданную весть, я смутился до чрезвычайности.

Вечером я долго ходил вокруг мамы и так и этак и наконец, не выдержав, спросил все-таки ее: может ли быть, чтобы дядя Саша ездил по городу на моторе и палил в людей из пулеметов?

Мамины глаза округлились.

- Откуда ты взял?

Я не ответил откуда, но заныл:

- Да, а отчего гулять нельзя… Да, потому что генералы ездят?.. Да?.. Я гулять соскучился…

Представляю себе теперь всю сложность маминого положения. Ей предстояло либо вымазать, очернить в моих глазах своего собственного любимого дядюшку, либо же поступиться всем своим политическим кредо и сообщить сыну заведомую неправду, обеляя мерзких генералов ради родственных симпатий.

Бедная мама, думается, сильно терзалась, потому что в конце концов она пошла на довольно жалкий, с ее точки зрения, компромисс. Я узнал от нее, что генералы бывают двух сортов - хорошие и плохие. Что от плохих можно ожидать всего, хотя навряд ли они сами взгромоздятся с пулеметом на "мотор". Они заставляют стрелять солдат.

А дядя Саша - совсем другой генерал. Он - путешественник. Он даже ездил очень далеко, в Монголию и Тибет, и привез оттуда рыженькую лошадку, которую зовут Андушка. Это по-монгольски значит "дружок"… Дядя Саша - хороший!

Лошадка Андушка отвлекла меня, но сколько раз потом, уже взрослым, я вспоминал этот мамин ход, размышляя над политическими делами взрослого мира. Да, трудно, очень трудно детям входить в его диалектические коллизии, приучаться извлекать из их смеси чистый кислород истины!

Назад Дальше