Записки старого петербуржца - Успенский Лев Васильевич 8 стр.


Они, каждый по-своему - тот как игрушку, этот с некоторой натугой, - сваливали их на паркет посреди нашей "детской" (там было всего больше свободного пространства), опускались рядом с ними привычным движением на колени, быстро, легко, профессионально расстегивали многочисленные пряжки, развязывали узлы, и из кубического пакета вдруг появлялось содержимое вполне приличного небольшого магазина тканей.

Очень мне жаль, что никто тогда не мог заснять этого на кинопленку. В извечном, заученном, десятками лет, если не столетиями, выработанном порядке и последовательности у каждого ярославца из тюка показывались - ни единой складочки, ничего помятого! - синевато-белые, как рафинад, штуки простынного материала, куски ситца всех расцветок и любых узоров… И вот уже - пуговичный товар, подобранный по форме и окраске к той материи, которую покупатель видит. И мотки кружева на разноцветных картонных подкладочках. И - катушки ниток. И кнопки, крючки… И опять мадаполам, и коленкор, и шотландка…

- Эх, да что там говорить, барынька милая! Да разве это - морозовской мануфактуры, полотнишко? Морозовы - купчики, они ноньма всякую гнилину в дело пущают… Купеческие руки, как оно говорится, загребущие, купеческая душенька сна от веку завидущая… Темное это дело, ваше превосходительство… А у нас товарец - сами видите какой. Это полотнишко мы только с Алафузовской мануфактуры и получаем… И батя мой такое носил, и я такое ношу… Три сына у меня, хорошая барынька, и им завещание дадено: другого - не брать!

Сыпалась быстрая окающая скороговорка; один кусок сменялся другим; мгновенно учитывалось и выражение глаз, и самая легкая гримаска на лице "барыни". Чистый картуз то снимался с напомаженной аккуратно головы, то опять сам собой оказывался на своем месте…

А комната уже наполнялась. И уже разгорались глаза и у горничной Тани, и у кухарки Альвины, и у бабушки. С вечной своей табачной шкатулкой на коленях, с вечным вязанием (кружево-фриволитэ) в руках, она, иронически усмехаясь, тоже не сводила глаз с волшебного тюка. Невозможно было не поддаться гипнозу этой пересыпанной круглыми словечками тараторливой и продуманной речи, этого магического мелькания белой и цветной ткани, этого пресного и въедливого мадаполамного запаха…

И вот уж няня - ее кровать обычно стояла тут же, у нас в "детской", - кряхтя вытаскивает из-под нее все тот же черный, с медными бляхами по углам, старый "саквояж" и, сердито глядя на говоруна, покупает три или пять аршин "мадаполамчику". И Альвина вертит, прикидывает на себе темно-синий, с мелкими цветочками ситчик. И мама, забыв свои установки, приценивается к чему-то. И ярославец, лихо орудуя аршином, прихватывая материю для удобства измерения зубами, со свистящим треском раздирает ее по отмеренному, и я в который раз наблюдаю это все с тем жадным интересом, который только и свойствен детству…

А в другие дни бесшумно вползал китаец. И призывали нас с братом. И мои пальцы невольно цеплялись ногтями за неприятную, какую-то оскоминную, поверхность чесучи. С тех годов не могу выносить этого ощущения - ногтями по шелку! - как другие - скрипа пробки по стеклу. Считалось, что это нам покупают на рубашки для лета. Но каждый раз в доме после этого оставался еще кусок какого-то золотистого шелка, маме на капот-кимоно, а на кухне - мелкоячеистые, из аляповато раскрашеной папиросной бумаги веера, а у меня в руке - резанная из дешевого жировика, но очень милая обезьянка, а у бабушки - какой-то пряно пахнущий лакированный челночок для кружев из светло-желтого незнакомого дерева…

- Это просто наваждение какое-то! - негодовала мама. - Ничего не собиралась покупать, а - посмотрите только…

Единственный, кто никогда не принимал ни малейшего участия во всех этих коммерческих операциях и увеселениях (каждый такой приход торговцев был, безусловно, помимо всего и хорошо продуманным с их стороны спектаклем), это межевой инженер В. В. Успенский. Впрочем, его никогда и не бывало дома в часы таких постановок.

***

Мемуарист всегда мучится: начал вспоминать - и уже немыслимо оторваться от этого "сладкого яда". А удовлетворения нет, - всегда остается что-то, о чем не подумал.

На Выборгской стороне, где мы жили, чуть ли не в каждом третьем доме имелась булочная. Были обыкновенные, русские; были финские, где продавались "финские сэпики", "финский крэкер", выборгские, удивительно вкусные, кренделя - лиловато-коричневые с поверхности, с угольками и соломинками, припекшимися к их нижней светлой стороне…

И тем не менее каждое утро по всем лестницам всех домов мчались вверх и вниз нагруженные громадными, в полчеловеческого роста, прутяными корзинами "булочники".

Смысл их работы заключался в возможности заскочить в каждую кухню раньше, чем горничная или кухарка успеют, обмотавшись теплым платком, выпорхнуть на морозную или дождливую улицу.

Они ухарски, но и очень легко, скидывали на пол корзину, снимали с нее подбитую для теплоизоляции клеенкой и еще чем-то крышку… По кухне растекался сладкий и теплый тестяной и сахарный дух.

На верху корзины был плоский вкладыш - с пирожными. Ниже - все горячее, все с пылу-жару! - лежали мелкие копеечные булочки всех сортов - розанчики, пистолетики, подковки - с тмином и с маком, облепленные сахарной глазурью и присыпанные крупной, как битое стекло, солью. Тесто, возможно, всюду было одно, но испечено и вылеплено все это было так, что у каждого сорта оказывался свой вкус, свой вид, своя примета. На каждый находились любители: всем хотелось именно своего.

Внизу, в тепле, сохранялись крупные изделия - батоны, "домашние" булки, с хрустким разрезом поперек круглого каравайчика, опять же "соленые" (я их очень любил!) и калачи, с сырой мучкой под тестяным вкусным язычком. Были там и сушки - розовые, шафранные, всякие…

И, естественно, заспанной горничной уже никак не хотелось теперь выбегать в такую рань на мороз. И булки покупались тут же: копеечные шли по две штуки на алтын. А барыня, сладко спавшая в этот хлопотливый утренний час, смутно догадывалась об обмане, но не давала себе труда наводить следствие…

В летние месяцы из дворовых окон, а еще чаще с балкона, можно было услышать протяжный, надсадный вопль:

- Моро-о-жин-но! Моро-о-жин-но! Сливошно-фисташково-лимонно моро-о-жин-но!

По мостовой двигалась закрытая тележка-ящик. Ее толкал перед собой дядя в кожаном картузе и белом фартуке. На локтях у него были черные, тоже кожаные, нарукавники…

Вафли и формочки для них появились много позже; в девятисотых годах были только круглые и грушеобразные ложки на длинных ручках, ими и отмерялись порции. Да ведь стоит вспомнить, что никаких холодильников, никаких "хладокомбинатов" тогда не было. Не было и "сухого льда". Каждый килограмм мороженого вертелся вручную, на посыпанном солью обычном невском льду… А мороженое было вкусно!

Ближе к осени звучала другая песня:

Арбузы, арбузы! Арбузы астраханские, арбузы!

Кваску грушевого, яблочного, кваску!

Задержанный окликом сверху останавливался мороженщик, замедляли ход астраханские арбузы. Иногда выбегали на улицу посланные; случалось, сам владелец тележки поднимался наверх. Сейчас меня удивляет: как редко тогдашние питерцы позволяли себе и своим чадам такие плодо-фруктовые удовольствия. За всю мою дореволюционную жизнь - а ведь она тянулась семнадцать лет! - я если и ел арбуз, то никак не больше пяти-шести раз. Никто ничего не слыхал тогда про витамины, никто и не воображал, что фрукты - полезны. "Ахти-матушки! - выражала общее настроение простодушная няня. - Да охота всякую траву жевать? Человек - не корова!"

А дынь в тогдашнем Петербурге и вообще почти никто не ел. В больших гастрономических магазинах продавали их как редкость. Там важно лежали на витринах ребристые, как купола на Василии Блаженном в Москве, "канталупы" - пристрастие и изыск гурманов. Их кушали, посыпая сахарной пудрой несладкую, хотя и очень душистую мякоть. Чарджуйские дыни появились в Петрограде только в дни войны 1914-1918 годов…

***

Много о ком я не сумел упомянуть в этой главке, но вот вспомнить точильщиков мне хочется.

- Точить ножи-ножницы! - слышалось во дворе, и я, уже несколько подросший, делал все, что от меня зависело, чтобы оказаться там и, замерев, смотреть - как это делается.

На плече точильщик таскал с собой самый обычный точильный станок… "Обычный"? Я не согласен с таким определением.

Это был почти в точности такой станок, да каком в сытинском издании "Робинзона Крузо" восхитительный герой повести правил и точил свой страховидный режущий инструмент. И я трепетал при одном его виде.

Точильщик, придя, затыкал за всякие железки и жестянки, прибитые к раме станка, множество разных ножей, ножичков, ножищ, от огромных секачей и резаков из мясной лавки до всевозможных "мальчишецких" перочинных. В особом ящике у него лежали бритвы; не только электрических, но даже простых "безопасных" бритв "Жиллетт" в те годы еще не знали, так что эти бритвы были обычными, "опасными", как сейчас у парикмахеров.

На горизонтальной оси точила были насажены разные круги - для точки, для правки, не знаю, для чего еще: розоватого камня и серого, шероховатые и гладкие. Из-под приложенного к быстро вращаемому ножным приводом кругу ножа сыпались кометным хвостом синие, оранжевые, красные искры. Камень свистел, сталь шипела тонким, змеиным шипом… Вытаращив глаза, я следил за этим таинством…

Точильщики - я заметил это очень рано - были людьми совсем другого покроя, чем разносчики и торговцы. У точильщиков вовсе не было ни вкрадчивости, ни болтливости коробейников, ни грубости старьевщиков, ни елейности китайцев…

Они никому не заговаривали зубы. У каждого из них за плечами было нечто совершенно ясное - ремесло, уменье, мастерство. Те были - пусть хоть вот эстолькими, да - купчиками; эти же - мастеровыми. У них, как у деревенских плотников, бондарей, кузнецов, были своя гордость, свои секреты, свое достоинство. С ними я мог найти общий язык; с теми - никогда.

Мне с ними было весело потому, что им нравилось, как мальчишка пялит глаза на работу: а еще - барчонок! Дашь такому дядьке ножик-складешок, и он его деловито похвалит или, наоборот, скажет, покачав головой: "Ну, паря, и нож у тебя! Таким только кашу-размазню перепиливать, да и то подогревши… Сходи ты, голубь, на Симбирскую улицу в скобяную лавку, купи себе там настоящий нож. Как войдешь, подойди к старику, скажи: "Петр Васильев, точильщик, прислал… Велел мне к вам идти!" Вот то будет нож! А этим твоим отопком и гаманец в чижики играть не вырежешь!"

Скажет - как отрежет, а не обидно: поговорили с тобой, как с человеком. Но есть у меня и еще одна причина любить точильщиков. Судьба свела меня с самым, вероятно, необыкновенным из них.

Зимой 1914/15 года родители мои обнаружили: "Леве грозят тройки по всем математикам! Какой ужас!" Математики и впрямь относились ко мне без приязни; а может быть, это я не любил их.

Волновалась, конечно, больше мама. Отец считал, что я обязан сам выкарабкиваться из трудного положения. Репетитора? Ну, можно, пожалуйста… Но…

Если бы мной занялся он, отец, - репетировать меня, конечно, пригласили бы одного из его учеников с Политехнических курсов, техника. Мамины связи были совершенно другими. И вот моим репетитором оказался некий помощник присяжного поверенного, т. е. ни с какой стороны не математик.

Звали этого юриста Борисом Устиновым. Он отбывал свой помощнический стаж у известного адвоката Переверзева, человека "левых" убеждений, выступавшего неоднократно на политических процессах. Видимо, именно с этой стороны, по каналам маминых "радикальных" связей, он и был рекомендован нам.

Разумеется, это было несколько странно: помощнику присяжного поверенного если уж и выступать в качестве репетитора, так, казалось бы, по латинскому языку, не по "математикам"… Но вскоре выяснилось, что это ничему не мешает: Борис Эмильевич отлично знал дело и явно обладал педагогическими способностями. Он сумел сделать свои уроки для меня не только полезными, но и привлекательными. Я знал, что если мы с ним как можно быстрее отделаемся от урочного задания, оставшуюся "пустоту" он ловко превратит в очень любопытные рассказы и разговоры. Он много знал, многим интересовался и никогда не затруднялся темой для собеседования с любознательным пятнадцатилетним подростком. А особенно пленила меня следующая деталь его биографии.

Борис Устинов, по его словам, вплоть до самой войны никогда не отдыхал летом на пригородных дачах, не ездил "на кондиции" учителем куда-нибудь в помещичьи имения, не уезжал на юг. Каждый год, заблаговременно выхлопотав себе зимой заграничный паспорт, он садился на поезд и ехал до которой-нибудь из наших пограничных станций: сегодня - до Вержболова, в другой раз - до Волочиска. В багажном вагоне следовал за ним один предмет - точно такого же типа, как у дворовых точильщиков, но облегченной конструкции! - точильный станок.

У границы Устинов высаживался, получал свой багаж и переходил пограничную линию пешком, с этим станком за плечами. И все лето - студент, а затем молодой юрист - путешествовал с ним по "Европам", забредая в этом году в Татры, в следующем доходя до Пиренеев, еще год спустя оказываясь либо в Бретани, либо за Балканами. Он неспешно ходил там, "точа ножи-ножницы", и не только ничего не затрачивал на такую "заграницу", но, напротив того, привозил домой некоторый заработок - во франках, лирах, гульденах и тому подобном.

"Вот, Лева, когда эта несчастная война кончится, и вы вздумаете посмотреть белый свет, - послушайте меня. Не ездите по заграницам в экспрессах, не живите в тамошних отелях… Добудьте себе что-нибудь вроде моего станка, переваливайте рубеж… За один год вы увидите и узнаете больше, чем все эти "экспрессники", вместе взятые…"

Понятно, что я слушал его, разинув рот. Я немедленно рассказал о таком удивительном качестве моего учителя нашим. Между отцом и матерью возникло некоторое расхождение во мнениях. Отец отнесся к моему рассказу с недоверием: "Не знаю… Что же там, за границей, своих точильщиков мало?" Мама склонна была принять все на веру: "Ты же слышал уже, какой это примечательный человек…"

И вот тут-то, при обсуждении примечательных черт моего репетитора, мне и запало в память, что мама назвала его "братом Мейерхольда".

Кем был Мейерхольд, это я отлично знал: мамин двоюродный брат, мой дядя Коля Елагин, студент, занимался именно у Мейерхольда, в какой-то его театральной студии. Когда дядя Коля появлялся у нас, возникали бурные дискуссии между ним и мамою по поводу разных направлений в тогдашнем театре. Он поносил классику, мама возмущалась "Любовью к трем апельсинам" и прочей театральной "левизной". Фамилия его кумира была мне знакома и памятна. Ну, а что до родственных связей моего учителя с режиссером, то в моих глазах они ему ничего не прибавили: театралом я никогда не был и театром меня пленить было невозможно. То ли дело - Высокие Татры, Шварцвальд, Вогезы… И бредущий по ним с точилом за спиной Борис Эмильевич.

Был такой день, когда Борис Устинов обедал у нас. Папа высказал свое удивление по поводу возможности русскому точильщику за границей находить работу. Куда у них свои деваются?

Борис Эмильевич пригладил волнистые, с проседью волосы; его характерный острый кадык и довольно крупный, тяжеловатый нос внушали доверие, были очень респектабельны и солидны.

- Нет, Василий Васильевич! - подумав, ответил он, - Там точкой ножей занимаются, конечно, не меньше, чем у нас. Но - странный парадокс: это дело взяли в свои руки крупные предприниматели. У них - целые мастерские на колесах… Такие фургоны, с богатым оборудованием, с электромоторами, с отличными станками… Бывают - конные, появляются и моторные. Они обслуживают все страны, придерживаясь, однако, шоссейных дорог (их там не занимать стать). А вот в глухие углы - в горы, в болота, в пески - ну, в ланды какие-нибудь - они не проникают. Фургон к подножью Шварцвальда подберется, а уж до Дикого Гутаха или до Блауэна ему не Докарабкаться. И там остаются необслуженные домики, хуторки, деревушки. И там меня - "авеке ма мармотте" - знаете, как встречают? Как ангела с небес.

Заберешься в такую глушь по какому-нибудь там бурливому Дрейзаму, и живи неделями. И вот уж где все красоты осмотришь, весь быт узнаешь… Гостеприимство там, правда, западное: дружба дружбой, а табачок врозь… Но все-таки - отлично! И как только эта кровавая чепуха кончится, я - в первый же год - опять…

Стоит мне теперь услышать слово "точильщик" или увидеть точильщика на своем дворе, мне сразу приходят на память не только те его предшественники, с которыми я так мило и мирно разговаривал на своей Нюстадтской, но и этот - бесспорно самый исключительный из их цеха - адвокат, интеллигент, крутивший ножным приводом колесо своего точила и в Арденнах, и в Нормандии, и у Адрианополя на юго-востоке Европы.

Назад Дальше