– Я, нянька, думал, что на войну Егорий Храбрый да Илья Муромец выйдут, а вышли наши мужики. Вот и ты тоже вроде как воевала, и Николка кухонный воевал, и Савватий…
– А нешто Егорий да Илья другие были? В тех же лаптях, голубчик, ходили, ту же землю пахали, когда походов не было. И мужики так: отвоевались – и пашут. От земли, милый, силы добывают…
– Ты спой, Авдотьюшка! Поди, новые песни знаешь?
– Ну, новые! Песня хоть и поновится, а все от старины живет.
Задумалась Авдотья Ивановна, и как бы издалека прозвучал ее голос:
Ох, Расея, ты, Расея,
Ты расейская земля.
Много славы у тебя,
Много песен про тебя…
Стелется песня по полям, словно хочет обнять все не меряные Руси просторы, все не считанные ее народы. А в поле пахари бороздой идут. И те, которые еще в походах бьются, вернувшись, тоже в борозду встанут.
Миша слушает, склонив голову набок, и под песню думает: сколько книжек ни перечитай, сколько картин ни нарисуй, сколько историй ни выслушай – не увидишь в них России так, как в песне, даром что самую песню нельзя увидеть.
– Пой, нянька! Лучше тебя никто не поет!..
А так это или не так, про то Авдотье Ивановне неведомо. Вот слушать так, как Михаила слушает, истинно никто не умеет. Сколько Авдотья на веку ни пела, никто так в песню не вникал. Может быть, за то и любит она новоспасского барчука, как рождение свое, воспитание свое ласковое. Ей в песнях жить, и ему песня жизнь осветит…
– Ну, что же ты приумолкла, нянька? Думаешь, одну песню спела – и хватит?
– Все тебе песни, батюшка, спою, дай срок, все переиграю, а сейчас не время. В доме, поди, давно хватились, поди, и поп пришел…
Отец Иван пел в прибранном зале благодарственный молебен. Ему подпевали пономарь Петрович и умельцы из дворовых, приставленные к пению еще дедом Николаем Алексеевичем.
Мишель так и не заметил, как молебен кончился. Он хотел немедля расспросить отца Ивана о книжках, оставленных ему на хранение, но пока тот снимал облачение, из проходной раздался топот и, заглушая все, прогремел голос:
– Федька, анисовой подай!..
Дядюшка Дмитрий Николаевич, едва появившись, поднял невообразимую суматоху. Он несся ураганом по всему дому, бушуя в каждой попутной комнате. На матушкиной половине ему пришло в голову покачать орловскую сестрицу Машеньку. Машенька взлетела под потолок, матушка перепугалась до полусмерти, а дядюшка, шествуя дальше, еще раз оглушил Мишеля:
– Ступай-ка за мной, Михайла! Не все тебе бабьи сказки слушать, смоленской правды отведай!..
Предложение, хотя и не вполне понятное, было заманчивым. Слушать дядюшку – не наслушаться! Если в его рассказе лисица хвостом метет, кажется, ты ее вот-вот сам за хвост ухватишь. А расплещутся на лесных озерах гуси – так даже брызги в тебя летят. А то вдруг пойдет дядюшка на медведя… Замирая от нетерпения, Миша следовал за Дмитрием Николаевичем, однако на почтительном расстоянии: не то сшибет, сомнет.
Но вместо того чтобы "пойти на медведя", Дмитрий Николаевич вдруг ушел на село, а Мишеля перехватил батюшка Иван Николаевич и повел, как ученого медвежонка, на показ гостям. Тут только и сообразил Мишель, что упустил сердечного друга Ивана Маркеловича: еще до обеда уехал он.
Положительно ничто более не задавалось Мишелю в этот суматошный день! Все как будто было на месте: нянька Авдотья, и дедов павильон, и дом, и около дома все еще пели пилы: жить, жить! А где она, прежняя жизнь?..
Вечером в батюшкином кабинете долго рассказывал Дмитрий Николаевич.
– Мужик, – говорил он брату, – в изодранных лаптях в леса ушел. Нако-сь, мол, Бонапартий, выкуси!..
При этом он изобразил кукиш таких необъятных размеров, что Миша в восхищении уставился на дядюшку.
А Дмитрий Николаевич уже вытаскивал из кармана какую-то мелко исписанную тетрадь:
– Вот тебе, Ванюшка, манускриптус о бедах и разорениях смоленских. Сам Кутузов его от нас затребовал! – и уперся в тетрадку могучим перстом. – Я тут же расписался за ельнинского предводителя… На, обозри и каждое слово восчувствуй!
Тетрадка затрепетала в дядюшкиных руках.
– Читай, Ванюшка! И ты, Михайла, прислушайся!
Иван Николаевич стал читать, на ходу осваивая писарские росчерки:
– "…По великому неурожаю прошедшего, 1812 года во многих местах не успели собрать всего хлеба – за разогнанием крестьян и удалением лошадей, которых многие и вовсе лишились. От сего оставлено великое количество незасеянной земли, а гонимый через Смоленскую губернию неприятель лишил жителей последнего пропитания…"
Опустошенная Смоленщина просила об открытии хлебных магазинов, лесных дворов и кирпичных заводов. Города-погорельцы взывали о помощи на поновление присутственных мест и обывательского строения. Сироты-волости отписывали о своем великом изнурении.
Миша взял дядюшкину тетрадку и, вникая в витиеватые буквы, стал переворачивать лист за листом…
Глава вторая
Когда Миша пришел на церковный двор, отец Иван стоял у крыльца и, повесив на гвоздь парадную рясу, поколачивал по ней веничком.
– Книжки, говоришь? – удивился отец Иван. – А книжек твоих, книжник, нет!
Миша даже вздрогнул; взглянул на отца Ивана, а у того – смех в глазах.
– Пойдем-ка, отрок премудрый, я тебе расскажу кое-что про твои книжки… Ну, пропали они – и слава богу! Бескнижные-то люди лучше живут: не мудрствуют. – Отец Иван, войдя в горницу, кликнул попадью: – Вот, мать, Михайла Иванович за книжками пожаловал, а их-то ведь нет?.. – Прячась от Мишеля, отец Иван усердно подавал попадье таинственные знаки и грозно ерошил бороду: – За твоими книжками сам Бонапарт присылал. "Подать, – говорит, – мне барчуковы книжки!"
– А вы ему не отдали!
– Ишь, какой прыткий, попробуй не отдай! Нет, брат, мы ему вежливенько, с поклоном: "Вашему басурманскому величеству восвояси налегке шествовать сподручней будет, а книжки мы вдогонку вышлем… с казаками!" С казаками! – заливался в восторге отец Иван. – А Бонапарту, видать, не понравилось. Как тут быть, книжник? "Ну, говорю, мы фельдмаршалу Кутузову поклонимся, может, он книжки с собой прихватит… до Парижа!" Вот, брат, мы как!..
Отец Иван бегал по горенке, приседал от смеха и бил ладонями по коленям. Попадья, которая хлопотала у стола, расставляя угощение, наконец не выдержала:
– Целы твои книжки, Мишенька, все целехоньки!
– Да ну? – удивленно застыл перед попадьей отец Иван. – Неужто целы?! Эх ты, святая простота! Иносказания не разумеешь!
– Полно тебе, старый, полно! – отмахивалась попадья. – Расскажи-ка лучше, как ты у Кутузова гостил!
Отец Иван сразу стал серьезным:
– Удостоился, Михайла Иванович, видел его, как тебя вижу, и за одним столом сидел… Когда я его в Ельне вместо протопопа встречал, он и скажи: "Прошу, отец, ко мне!" Ну, думаю, высшую деликатность соблюдает. А дня не прошло – ко мне адъютант: "Пожалуйте, батюшка, в главную квартиру, назначена вам у главнокомандующего аудиенция…" Аудиенция! А?! Соображаешь?..
Но Миша, признаться, ничего сообразить не успел, потому что отец Иван продолжал наседать на него:
– Ну и вот, книжник!.. Посадил он меня напротив себя, а сам к походным своим креслицам вернулся. "Тяжко, – говорит, – отец, народу пришлось?.." А как же не тяжко, Мишенька? – скорбно переспросил отец Иван. – Солнце для нас померкло. Тьма да проклятые барабаны!.. Идут, значит, идут злодеи!..
Отец Иван стоял перед Мишелем, прижав одну руку к исхудавшей груди, и неуклюже взмахивал другой.
– Мужики их и били, и жгли, и на вилы принимали, а барабаны опять грохочут: еще идут!.. Доколе терпеть земле, господи?!
Отец Иван умолк, подавленный воспоминаниями, и Мишель явственно услышал барабанную дробь, от которой вступали в сердце холод и тьма.
– Доколе терпеть, господи?! – повторил отец Иван и, словно очнувшись, ласково погладил любимца по голове. – Это я тебе, книжник, ныне говорю. А в то время молчали, нельзя было душу сомнением тревожить: сомнение нам страшней смерти было. Россия не усомнилась; Смоленщина, в пепле и разорении быв, не усомнилась; и мы, сирые, не усомнились… А в Ельне, глядь, музыка заиграла – Бонапарт, значит, в Москву вошел… Ту ночь попадья у этого окошка напролет просидела. От музыки ихней слезы утирает, а сама в темь смотрит. "Отец, – говорит, – где же теперь быть России?" – "В бога, – говорю, – мать, веруешь, а в Россию – нет?!"
Отец Иван даже голос повысил, как и в ту зловещую ночь, потом раскрыл божницу и достал бумажный лоскут. Мишель прочел первые печатные строки и быстро пробежал дальше: "…Достойные смоленские жители… Враг не мог и не возможет победить и покорить сердец ваших…" Крупными буквами выделялась подпись: "Кутузов". Отец Иван бережно сложил бумагу:
– Он первый наше сиротство понял, первый о тягостях наших подумал… Сижу я против него на аудиенции-то и, как на духу, все ему рассказываю. А воевать, Михайла Иванович, хоть бы и дома воевать, не в бабки играть! Много и нашей крови пролилось. Каких мужиков порубили… А Михайла Илларионович в креслицах своих недвижимо передо мной сидит, только вот эдак пальцами перебирает: то их распустит, то опять соберет. Посмотрел я на него: с виду как будто рыхлый, а внутри в нем силища! Такой не усомнится, не отступится. Вот он какой, князь Кутузов-Смоленский!..
– Будет тебе!.. – перебила попадья. – Развоевался, Аника-воин! Совсем дите заговорил! А ты, голубчик, – обратилась она к Мише, – рыжичков отведай! Наши рыжики, новоспасские. Еще с осени засолены, от басурманов сберегла…
Она придвинула полную тарелку. Никогда не едал Миша таких вкусных рыжиков! Только бы не позвали его домой…
Отведав угощения, гость нетерпеливо заерзал на стуле, выжидательно поглядывая на отца Ивана: наверное, он теперь историями набит, как кузов груздями.
– Пойдем, Михайла Иванович, войну покажу!
– Войну?! Да ведь она, отец Иван, далеко ушла!
– Ушла, а память оставила. Пойдем к церкви!..
Они вышли из дому и остановились у ржавых церковных дверей.
– Видишь?..
Миша знал эти двери с детства, даже голос их помнил. Как станут отваливать тяжелые растворы, так и запоют они на немазаных петлях. Слов не разобрать, а выходит, вроде как Петрович на клиросе скрипит. Что ж тут смотреть?
– Хорошенько присмотрись, книжник! Вон как их тесаками рубили, штыками кололи, прикладами вышибали. Мы только двери завалить успели, а они уж ломятся. Глянь, как рубили!
По кованому железу дверных растворов расползались во все стороны рубцы, ссадины, пробоины.
– А случилось это, Михайла Иванович, уже после Бородина. Бородино на Натальин день пришлось, а мы тут святому благоверному князю Александру Невскому службу правили. И не взяли бы они нас врасплох, да на Петровича на колокольне дурман напал. От лесной жизни, видать, обессилел старик, а они, – отец Иван присел на паперти, – нивесть откуда конные объявились – и к церкви. Я уже было до сугубой ектении добрался, а они тут как тут – ломятся. Воззри-ка сюда, книжник! – отец Иван показывал на глубокую метину возле верхних дверных петель: – Вон какое титло прописали!
И опять обучал Мишу отец Иван премудрым титлам, только были эти титлы совсем не похожи на бабушкины сахарные крендели. И книга, по которой читал отец Иван, была совсем иной.
Оглядев двери, отец Иван снова опустился на каменную истертую ступень.
– Я, милый, перед престолом всевышнего молитвы воссылаю: паки, мол, и паки господу помолимся. А они паки и паки двери рубят… Войдут или не войдут? И народ, смотрю, озирается: чем гостей в церкви приветить? Не кропилом же их кропить, а топоришек-то нету. А басурманы к окнам полезли. Вон как решетки погнули! На алтарном окне и совсем подрубили. Ну, думаю, кончай, поп, обедню, начинай отходную! Но виду не подаю. Первое – баб утешить надо. Они, на беду, с младенцами притащились – горе! А человеку, Михайла Иванович, не смерть страшна, думать о ней страшно… Вот я на баб-то и прикрикнул: "Тихо! Наши подходят!.." Ну, подходят или не подходят, про то господь знал, а надежду я вселил. И что ж ты думаешь: в это самое время какой-то шерамыжник как пальнет, спасибо ему, в окно!..
– За что же спасибо, отец Иван, – ведь стекла разбил?
– Разбил, пес! – подтвердил отец Иван. – За это и благодарю, или невдомек тебе? Пока они без пальбы ломились, мы у смерти в гостях были. А как пальнул басурман, мужики наши в засеке услыхали – и в ответ им, бесам, тоже пальнули!.. Вмиг исчезли все, яко дым: и те, что к обедне просились, и те, что у вас на усадьбе хозяйничали, и те, что у меня в домишке шарили, все ретираду дали! А мы опять дверь отвалили. Я, конечно, обедню дослужил. Нельзя, милый, службу оборвать. Господь-то, может, и простил бы, а в консистории непременно взыщут. Они, консисторские, доки! Ой, строгие, ой, въедливые, ой, ненасытные!..
Миша обошел вокруг церкви. Титлы были прописаны всюду. Перед мальчиком распечатывалась книга-быль. И была она как Книга Голубиная, о которой певала ему нянька Авдотья: долины книга сороку сажен, поперечины двадцати сажен…
– Кавалера Векшина помнишь? – спросил, подойдя, отец Иван.
– Егора с Егорием?
– Тоже здесь лежит, тоже порубили…
Они стояли перед могилой в молчании. Старый поп, пройдя через смерть, оглядывался на жизнь. А мальчик присматривался к тому, чего не бывало ранее в Новоспасском.
Проворные травы, взобравшись на могильный бугорок, застилали солдатскую домовину зеленым ковром.
– За народ умер Егор, – сказал отец Иван, – чтоб люди жили!..
А ветер, пробегая от Десны, завернул в церковную ограду. Всполошились травы-богомолки, поклонились Егору Векшину земным поклоном: "Слышь, Егор, наши Егории далече пошли!.." Травы по уставу в поклонах клонятся. Жуки-богомолы на четках перебирают. Ветер службу у могил проверил, не торопясь, прочел рубленные на железе буквы; каждый рубец, каждую метину ощупал и все, что вычитал, понес людям песней:
Ох, Расея, ты, Расея,
Ты расейская земля…
Ветер няньку Авдотью встретил. Авдотья песню дальше переняла:
Много славы у тебя,
Много песен про тебя.
Как же не запомнить этой песни?
Глава третья
Давно оттоковала боровая птица, и заметно поднялись зеленя. Давно просохли непроезжие болотные гати, а в Ельню все еще ползли из дальних щелей дворянские возки. Те господа, которые раньше в нетях были, теперь все до единого на месте оказались. Шла война, они от нее с умом в сторонку. В походах не бывали, в сражениях не участвовали. Да им отечества и не надо, им вотчины подай!
И коротка же барская память! Давно ли возжигали дрожащей рукой свечи всем, каким ни есть, угодникам? Таких преподобных вспомнили, которые не то что свечи – огарка сроду перед собой не видали! Тогда кланялись: только беду, святитель, отведи, а мы тебе и на молебны и на свечи не поскупимся! И чтобы облегчить святителю хлопоты по дворянскому челобитью, чтобы не спутал он молельщика с соседом, клали за икону памятку: какие вотчины угоднику допреж всех спасать и чьих мужиков в первую очередь охранять ему своим святым покровом. А сунув угоднику памятку, еще раз переверяли: не упустили ли какой пустоши или черной девки? Свечи, чай, тоже денег стоят!
Да уж полно: было ли когда такое? А если и было, так давно, разве что в прошлом году. А ныне уже 1813-й идет! К чему же старое вспоминать?.. Ох, и коротка же ты, барская память, да только не на господские имения-вотчины!
Подобные господа-владетели первые от молчания разрешились. Нетруженой ручкой в грудь себя бьют, в голос причитают: "Кто нам разорение покроет? Вконец оскудели! В мужиках и в скотине убыток, в домашности проторь!" А дальновидные умы и больше смекнули: "За все проси! Что пропало и что не пропало, что было и чего не было – за все требуй!" И бросились со слезницами по начальству: где безвозвратные ссуды получать? Какие благородному дворянству пособия будут? И хоть бы посовестились господа ссудоловы – на старика Путяту глянули! Как сказал Сила Семенович, так и сделал – отдал имение отечеству. Ни с какими челобитьями нигде его не видели. Не ждет Путята и воинов-сыновей в свое Косогорье. На все божья воля. Не жалуется и ни у кого ничего не просит старик…
Вернулись ельнинские господа, осмотрелись – деревушки на месте, и мужики не вовсе перевелись. Не зря, значит, угодникам свечи палили. С крестом да с молитвой разослали старост: "Сгоняй народ, а строптивым объявить: спуску не будет!" Мужики без господ самовольничали: партизанить выдумали! Законное дворянское владение, считанные ревизские души прахом пустили. Ни оброков не уплатили, ни барщиной не рассчитались, с кого теперь взять? С остаточных!.. Думалось, не согнулся мужик перед Бонапартом, кто его теперь согнет? А вышло все по старине. Вот тебе бабушка и Юрьев день!
Владетельные господа, как в прежние годы, косились на Новоспасское:
– Новоспасский ферт опять дурит.
– Вот откуда непокорство! Вот откуда зараза!
– А намедни опять начудил: вывез, сказывают, гувернантку из Санкт-Петербурга, нашел, прости господи, цацу! И будто не только что за барский стол ее сажают, а еще и деньгами платить будут! Ну, статочное ли дело? Где у человека ум?!
И впрямь: от учителей в Ельне не было отбоя. Пленные солдаты из армии Бонапарта ходили по усадьбам. Только прикажи – такой гувернер детушек всем наукам за кусок хлеба обучит. Чуть ли не все соседи новоспасских Глинок по дешевке гувернерами обзавелись.
– Ты вот удачлив, батюшка, – плакалась гостю многодетная и многодушная барыня, – ты француза промыслил, а мне, кажись, немец подсунулся. Поди-ка с ними разберись! Уж на что мой ёрником оказался: и драчун, и пьяница, а терплю, для деток, грешная, терплю!.. Тверезых-то, чаю, в науках и вовсе нет?
– А кто ж их знает, благодетельница? – отвечал гость, поднимая рюмку и любуясь игрой света на ее гранях. – За ваше здоровье, матушка!
– Кушай, батюшка!
– За чады и домочадцы ваши!.. А науки эти, ежели правду сказать, не нами заведены. Коли ты дворянин и при вотчинах, к чему тут науки? Не от сытой жизни, и французишки за них схватились.
– А ты кушай, батюшка, в охоту!.. С чего ж они, науки-то, у французов повелись?
– Полагать надо, от тощих кормов. Ежели, к примеру, на фриштык тебе лягушка, на полдник лягушка, на обед лягушка и на ужин лягушка – тут всяк заскучает! И будто бы прирожденному своему королю голову срубили… А Бонапарта себе поставили…
– О господи, а мы их при себе держим, душу поганим!
– А почему, благодетельница, сие? Моду на них объявили! Вот и терпим: и мы терпим, и младенцы безвинно страждут!
– Правда твоя, батюшка, все терпим! Одно утешение: наука ноне дешевле пареной репы. Как не польститься?
– Да-с, а суконце почем, слыхали? Двадцать пять рубликов за аршин! А сахар, сударыня, нутка? Нет, матушка, ежели мы Бонапарта побили, изволь-ка ты российскому дворянину и суконце и сахарок в уважение доставить. Или не мы мужиков на войну ставим? Скольких душ лишились, за какой барыш?
– Ох, убытки! Кругом убытки!..
Хозяйка и гость горестно умолкли.
– Я, матушка, к березовой повернусь. Уж больно задалась!
– И кушай во здравие!.. А новоспасский-то модник, – барыня склонилась к собеседнику и перешла на таинственный шопот: – мне люди верно говорили – гувернантке этой триста ассигнациями положил! Вот до чего довела гордыня!