Мать находила тоже, что не нужно специально учиться разным отраслям хозяйства: печь хлеб, варить варенье, стирать, шить… Она очень не одобряла, что наших знакомых барышень Боткиных (дочерей Петра Петровича) возили в булочную Филиппова смотреть, как там ставят тесто и пекут хлеб. "Что это им даст, смотреть, как голые мужики ворочают пудовые чаны; проще дома у своей кухарки поучиться". Она вообще держалась того мнения, что неглупый человек при желании может всему сам научиться. Так, она считала, что конюх, состоявший при кучере, должен у кучера учиться его мастерству, обращению с лошадьми, умению править. И она это говорила Троше: "Присматривайся, как что Петр Иванович делает, и научишься". - "Где ему, его ли ума это дело", - возражал Петр Иванович с высоты своего величия. "Твоя наука тоже невелика", - обрезала его мать. И вскоре Троша воссел на козлы, возил сестер и братьев в университет, правил парой. Брат Алеша доканчивал его кучерское образование: "Не верти головой, - кричал он Троше, приподнимаясь в экипаже, - не смотри по сторонам, смотри на голову лошади между ушей. Не смей курить на козлах, брось цыгарку", когда брат раз заметил, что Троша с перепугу прячет зажженную папиросу в рукав кафтана. Так Трошу мать произвела в кучера, кучера Петра Ивановича в управляющие, Зиновьевича, помощника повара, - в повара, буфетного мужика - в лакеи. Девочки, помощницы горничных, подрастая, приспособлялись в белошвейки или портнихи, смотря по их склонностям. Постепенно, когда у нас обстоятельства изменились и матери пришлось сокращать расходы, весь штат нашей прислуги состоял из повышенной в ранге челяди деревенского люда.
Нам, молодежи, эти метаморфозы очень не нравились, особенно сестре Маше и брату Алеше, любившим внешний лоск. Но иногда, несмотря на все терпение матери, ей не удавалось обучение. Так произошло с мальчишкой Гришей, служившим при буфете. Мать нарядила его в сюртук - фрак нельзя было и помыслить на этой фигуре. Это был деревенский парень, необычайно непосредственный, очень неглупый, старательный, но очень неуклюжий. Он благоговел перед моей матерью, но постоянно забывал ее наставления. Он не признавал перчаток, и когда моя мать строго говорила ему: "Гриша, перчатки где?" - он весело перебивал ее: "Не извольте беспокоиться, тутотко", - и хлопал себя по карману. "Надень сейчас". Гриша ставил поднос с посудой или блюдо, что нес в руках, на первый попавшийся стол и напяливал перчатки, плюя на них. "Ступай в буфет, там наденешь и не слюни перчаток". - "Иначе никак не полезут", - также весело и развязно подавал реплику Гриша, не трогаясь с места. Подавая блюда за столом, он с любопытством рассматривал наших гостей, держал блюдо криво, так что проливал подливки, и прислушиваясь к разговорам, иногда вдруг принимался хохотать, затем с испугом смотрел на мать и добродушно извинялся, закрывая себе рот руками. "Дитя природы", - поддразнивала я брата, который страшно злился на этого вновь испеченного лакея.
Провожая нас в театр или на вечера, Гриша, не открыв нам дверцу кареты, торопливо первый влезал на козлы. Когда он сидел с нашими шубами в передней Благородного собрания или театра, он не искал нас глазами в толпе выходящих и никогда не узнавал нас - так он был занят всем происходящим кругом. Мы должны были его искать и подзывать. Когда он бежал привести наши экипажи, мы учили его, что он должен, возвращаясь с улицы, не проталкиваться назад в переднюю, а в дверях громко прокричать: "Карета Андреевых". Но он никогда этого не делал. Он бежал в переднюю, расталкивая толпу выходящих, подобрав полы ливреи чуть не до пояса, с цилиндром на макушке и выбившейся прядью волос из-под него, без перчаток, и, барабаня в стеклянную дверь, кричал: "Барышни-с, а барышни-с, идите, привел коней!" Сестра Маша объявила, что она не будет его брать с собой при выездах, лучше будет отдавать верхнее платье в гардероб, чем срамиться с этим оголтелым парнем.
Но и у матери лопнуло терпение, и она, к большой радости Гриши, разжаловала его в буфетные мужики, но не потому, что он нас при выездах срамил, а потому, что он нещадно бил посуду, ронял блюда, разбивал чашки и стаканы. "Да, он в буфетной более у места", - согласилась мать, и Гриша опять, в ситцевой рубахе и жилете, в высоких сапогах, мыл посуду, чистил ножи, самовары, выносил ведра с помоями и был очень доволен, что избавился от сюртука, воротничков и перчаток.
Несколько лет тому назад мне пришлось встретиться случайно с древней старушкой, знавшей меня в детстве. Это оказалась Маша, дочь нашего садовника Григория, служившего у моей матери на даче 70 лет тому назад. Узнав, что я дочь Наталии Михайловны, она заплакала от радостного волнения. Мы часто с ней стали видеться и вспоминали наше детство в Петровском парке, наши ссоры, игры. Но Мария Григорьевна всякий разговор со мной сводила к моей матери, вспоминая в мельчайших подробностях все, что она говорила и делала. "Всем, всем-то я ей обязана, она меня в люди вывела, и в школу поместила, и платила за меня в белошвейное заведение, где я шитью научилась, и замуж за хорошего человека выдала (ее муж был квалифицированным рабочим на фабрике). И во всем помогала и наставляла. Мать родная больше бы не сделала. Да, таких людей больше нет".
Богомолье
Когда мать ездила на богомолье, она всегда брала с собой кого-нибудь из детей - то старших, то младших. У меня осталось смутное воспоминание о поездках на лошадях к святым местам - в Звенигород, в Волоколамск. Когда я туда попала уже большой, я припоминала эти церкви, монастыри, гостиницу как уже когда-то давно виденные и знакомые. Одна поездка мне все же запомнилась, вероятно, это была поездка к Троице. Мы ехали в дормезе четверкой и ночевали в дороге: мы, дети, - в карете, взрослые - на постоялом дворе. Смутно помню просторную комнату в избе, в которую мы поднялись по темной лестнице, - нам светили сверху фонарем. Мы пили чай из огромного самовара сидя за столом, а потом - уже не знаю как - я очутилась в карете, где, засыпая, видела в окно темное небо и звезды. Вероятно, это было мое первое впечатление от ночи. Я любила вспоминать в детстве об этом моем путешествии ночью.
Потом мы ездили к Троице уже по железной дороге. В первый раз мы видели вокзал, вагоны, паровоз, о которых знали до сих пор только по картинкам в больших журналах. Мы не отлипали от окон, особенно когда подъезжали к станциям. Вагоны тогда были другие, чем теперь. В вагоне было несколько отделений, они шли поперек вагона, насквозь, в каждом отделении своя дверь с общей приступкой под всем вагоном. Входили в свое отделение в одну дверь, выходили - в другую, противоположную ей. В отделении было два дивана друг против друга, в каждом - шесть мест. К дверям было опасно прислоняться - они могли открыться на ходу, и тогда дети неминуемо падали под колеса, которые их перерезали на куски. Но эти утверждения нисколько не мешали нам налегать изо всех сил на дверь и пробовать повернуть ручку, чтобы открыть ее.
Когда мы приехали на место, нам очень не хотелось уходить из вагона, и весь день в монастыре, который тянулся нескончаемо для нас долго, мы только и мечтали об обратной дороге.
С вокзала мы поехали в "Старую гостиницу", что стояла на главной базарной площади, под стенами лавры. Гостиница эта принадлежала родственнику моего отца Кохтеву, и нас принимали там как самых почетных гостей. Для нас отводилось отделение в четыре комнаты внизу, с видом на площадь из единственных окон передней комнаты. Задние спальни - были темные. Все годы, что мы ездили к Троице, мы всегда останавливались в этих голых, скучных комнатах, с жесткими постелями, с неизменным затхло-кислым запахом. Снаружи на подоконниках сидели жирные ручные голуби. Миша, мой маленький брат, уверял няню, что это святые голуби, потому что они питаются просфорами. А мне они почему-то казались похожими на упитанных, гладких монахов.
Поздняя обедня, потом обед, всегда состоящий из ухи, рыбы и киселя, потом вечерня, и только вечером, если мы не остаемся ночевать, чтобы ехать в Гефсиманию или Черниговский скит, только вечером - на поезд.
В лавру нас всегда сопровождал хозяин гостиницы; в святых воротах он передавал нас монаху, и тот не только почтительно, а подобострастно вел нас в собор. Он шел с матерью впереди, мы, дети, за ними с няней или с кем-нибудь из прислуги, которую мать по очереди брала с собой. Мы шли по широким плитам, мимо сидящих по краям дороги нищих, убогих, калек, слепых, которые выставляли свои культяпки вместо ног и другие язвы и раны. У нас в руке были зажаты медяки, и мы опускали их в чашечки, стоящие рядом с ними. Я зажмуривала глаза, стараясь не видеть этой "страсти".
Мы заходили в просфорню, где мать выбирала просфоры разной величины и ценности, начиная с 5 копеек и до рубля. Их отсылали к нам в гостиницу, где потом мать, вернувшись из церкви, собственноручно завертывала их в чистые салфетки и укладывала в корзину, которую и везли с собой.
В ограде монастыря к матери подходили другие монахи, они благословляли ее и нас, и мы целовали им руку. Все они были толстые, важные, с краснощекими самодовольными лицами.
Мать мою очень многие в лавре знали, и не только потому, что много жертвовала на храмы, а потому еще, что она была племянница Ивана Кирилловича Королева, пожертвовавшего большой капитал на постройку мужского скита около Черниговской пустыни.
Мы однажды были там с матерью и были допущены, как редкое исключение, внутрь скита. Нас принимал у себя архимандрит. Мы пили у него чай. Мне особенно запомнилось это посещение. Чай, который нам подали, был какой-то особенный, он сильно пах цветами. Чай китайский был языческим, и потому монахи его не пили. Не пить его мы, дети, не осмеливались, а проглотить его я, по крайней мере, не могла. Тогда я, помню, придумала вылить свою чашку в горшок с цветами, что и сделала, как только архимандрит вышел из комнаты; братья не осмелились последовать моему примеру и тянули эту пахучую жидкость насколько хватало сил.
По дороге в собор нас обгоняли толпы богомольцев и богомолок, загорелые, изможденные, молодые и старые, все в лаптях, с котомками за плечами. Они шли, опираясь на свои посохи. Некоторые из них отделялись от своих и шли за нами, робко взглядывая на монахов, которые толкали их и покрикивали, чтобы они давали нам место. Дойдя до раки преподобного Сергия с горевшими над ней сотнями лампад и увидев ее, они опускались на колени, все как один, и стояли так весь молебен, кланяясь в землю, стукаясь лбом о чугунные плиты. Кто плакал, кто вздыхал, кто исступленно бормотал: "Господи, помилуй", "царица небесная", "преподобный батюшка", "милостивец ты наш, помилуй нас, грешных". И когда они вставали с колен, чтобы пойти приложиться к Евангелию, а потом к кресту, который служивший батюшка, не глядя на них, совал им в лицо, - у них лица были совсем другие, умиленные, просветленные. Около них я становилась тоже на колени, плакала, как они, и тоже повторяла шепотом: "преподобный отче Сергие, моли Бога за нас" и другие слова молитв, что вспоминались. Затем шла с ними прикладываться к св. мощам преподобного Сергия и другим иконам подряд, клала земной поклон и целовала край стекла, если не могла дотянуться до самой иконы. Счастливая, размягченная, готовая еще и еще молиться и без конца прикладываться, я вдруг услышала голос брата: "Fais vite, courrons à la maison. Maman s’attarde sans fin avec ses prêtres. Nous allons manquer le train!" Я, забывшая все на свете, спрашивала: "Pourquoi courir, quel train?" …Да, поезд, я совсем забыла о нем. И мы бежали с братом, скользя по плитам, не оглядываясь на мать. Но нас догнал монашек: "Мамаша ваша приказала идти к ним, с ними пойдете". Мать сказала, что мы по дороге домой зайдем в лавки, дала нам по 20 копеек, чтобы мы купили себе что хотим. Это было страшно приятно. В этих лавках под стенами монастыря продавались необычайно соблазнительные вещи. Мы с братом тотчас же пошли тихим шагом, взявшись за руки, как enfants modèles (примерные дети). Рядом с матерью важно выступал толстый монах, придерживая своей жирной рукой золотой крест на животе. Мы тщетно оглядывались, мать не прибавляла шага, и мы проклинали про себя монаха, который задерживал ее. Наконец мы у лавок. Я тотчас покупаю за 6 копеек трех маленьких кукольных монахов в черных рясах и клобучках и деревянный гриб в подарок Анне Петровне, чтобы штопать чулки. У меня остается еще 4 копейки. Мне страшно хочется купить сервиз из крошечных глиняных чашечек на подносике. Стоит он 25 копеек. Что делать? Я решаюсь отдать назад и гриб, и монахов и взять сервиз. Почему-то продавец говорит: "Пятачок за вами". - "Почему? Я отдала все, что взяла". - "Точно так, и еще пятачок за вами", - усмехаясь повторяет продавец, глядя на мать. Мать приплачивает 5 копеек, но строго замечает мне, что я, раньше чем покупать, должна счесть, сколько у меня денег. "Ну как же, ты теперь не подаришь гриб Анне Петровне?" - "Нет, подарю". - "Да ты же взяла сервиз!" Тогда, запутавшись окончательно, я разражаюсь слезами, ничего не понимая. "Бери гриб, а я тебе подарю сервиз", - говорит неожиданно снисходительно мать. Я страшно счастлива. Это мне Бог послал, потому что я так усердно молилась сегодня, думаю я без всякого уже смирения.
И потом каждый год 25 августа мы ездили по железной дороге к Троице. И хотя это было уже повторением одних и тех же впечатлений - железной дороги, вагона, гостиницы с жирными голубями на окнах, теплых просфор, противных толстых монахов, покупка тех же вещиц в лавках (к которым, впрочем, я никогда не стала вполне равнодушной), все же впечатление от толпы богомольцев оставалось самым сильным. Оно никогда не изгладилось из моей памяти. Эти вздыхающие и плачущие люди, распростертые на полу в полутемном храме у ступенек раки преподобного Сергия, эти люди, поднимающиеся с колен с просветленными, счастливыми лицами, шепчущие, приложившись к святым мощам: "сподобились", и вытирающие кончиком платка глаза, - это впечатление не только не ослабевало, напротив, усиливалось с годами.
Лет четырнадцати - пятнадцати я себя считала неверующей, перестала дома молиться, в церкви стояла как истукан и всячески старалась показать, что я большая и в Бога не верю. Но когда я была в толпе богомольцев у раки преподобного Сергия, мое неверие исчезало, как по волшебству. Я уже не корчила из себя большую и умную, ни о чем не рассуждала, только чувствовала всем существом своим, что правда не у меня, а у них, у этого темного люда. И что силы, которые они черпают здесь, и я могу получить из этого единственного источника.
Учение и праздники
Осенью, когда мы возвращались с дачи, с 1 октября начиналась наша правильная городская жизнь, и чем старше мы становились, тем больше она заполнялась учением. Учение было наше главное, наше единственное дело, внушалось нам старшими сызмальства, цель и смысл нашей жизни в эти отроческие годы.
А когда же, когда мы будем делать то, что нам хочется, то, что нам приятно? Кончим учиться, будем замуж выходить. Потом у нас будут дети. А когда же мы будем делать то, что нам хочется: скакать верхом, плавать по морям, открывать новые земли, бороться с дикарями и дикими животными? И вообще будем героями и прославимся? Или будем рисовать картины, как Риццони, петь, как Патти, играть "Орлеанскую деву", как Ермолова. Неужели для всего этого надо знать арифметику? И все замечательные люди неизбежно должны учить таблицу умножения? Не может этого быть. Таблица умножения представлялась мне в то время самым трудным, самым непостижимым делом.
Возвращаясь с дачи осенью, я с тоской думала о предстоящем учении. Всю зиму, всю бесконечно долгую зиму мы будем учиться. А зима - это почти год.
Я представляла себе год не круглым, а овальным. Нижняя черта была окрашена в черный цвет - это бесконечная зима. Среди нее ближе к началу светлая точка - Рождество, затем дальше точка поменьше - Масленица и в конце самая большая точка - Пасха. Черный цвет зимы светлел в конце и в мае переходил в нежно-зеленый цвет первых листочков. Весна, лето и осень были такой же длины, как одна зима. Лето короткое, сияющее золотом, и столь же короткая осень - буро-красная. Представление о годе навсегда осталось для меня таким.
1 октября в нашей классной перед иконой Николая Чудотворца служили молебен, молились о преуспеянии нашем в науках, "о даровании нам силы и крепости к познанию учения и к познанию блага и надежды". И я молилась очень усердно, чтобы мне полегче было учиться и не так ужасно скучно. Но мои молитвы, видно, не доходили до Бога. С каждым годом я училась все хуже, и уроки мне становились все ненавистнее.
Одно утешение было - ожидание больших праздников, когда учение наше временно прерывалось.
Праздники Рождества и Пасхи справлялись у нас в доме торжественно. На Рождество у нас всегда была елка . В самом раннем детстве у нас в детской наверху ставили небольшую елку. Я хорошо ее помню. Именно такой я представляла себе елку в сказке Андерсена, когда мне впервые прочли эту сказку. Когда мы подрастали, нам было лет семь-восемь, нас, "верхних детей", приводили вниз, в залу, на большую елку. Приготовления к ней от нас, младших детей, скрывали. Мы волновались за много дней до сочельника, спрашивали прислугу, бегали потихоньку в людскую посмотреть, не привезли ли елку и не прячут ли ее там от нас.
В сочельник после всенощной, часов в восемь, мы спускались из нашей детской в залу, где за закрытыми дверями, мы уже знали, была елка. Она наполняла все комнаты своим смолистым запахом. Мы были одеты в праздничные платья, мы замирали в благоговейной тишине за дверью, стараясь разглядеть что-нибудь в щелку, и шепотом переговаривались друг с другом. Наконец раздавались звуки музыки, одна из старших сестер играла на рояле что-то очень торжественное, похожее на церковную музыку. (То было нововведение Ивана Карловича - жениха сестры Тани, он предлагал еще петь при этом какие-то хоралы, но сестры наотрез отказались.)