О том, что видел: Воспоминания. Письма - Чуковский Николай Корнеевич 12 стр.


Константин Константинович Вагинов был, бесспорно, лучшим поэтом "Звучащей раковины", и это признавали все. Он был уже членом "Цеха" и печатался в цеховских сборниках. Слушали его внимательно и серьезно, многие стихи его знали наизусть. Он был своеобразен - быть может, своеобразнее всех прочих посетителей салона. Но именно это своеобразие и отгораживало его от остальных. Да и помимо этого он был слишком деликатным, скромным, мягким и застенчивым человеком для того, чтобы стать вождем. У Всеволода Рождественского были пламенные поклонницы, и вообще стихи его нравились дамам и девам, - впрочем, далеко не всем. Люди посерьезнее считали его творчество дешевкой. Никаким вождем он не мог стать уж хотя бы оттого, что рассорился с "Цехом"; с Тихоновым, после первоначальной пламенной дружбы, он тоже разошелся. К Кузмину относились с глубоким почтением, как к старому заслуженному мэтру, но по-настоящему его стихи волновали только его собственный крошечный кружок.

Подлинными властителями дум и сердец в этом ограниченном замкнутом слое интеллигенции стали Тихонов и Ходасевич. Они исключали друг друга - все, кто любил Тихонова, не признавали Ходасевича, и наоборот. За Тихоновым пошли все поклонники Гумилева, к Ходасевичу примкнули многие из любивших Блока. Так как в этом кругу поклонников Гумилева было несравненно больше, чем поклонников Блока, то и успех Тихонова был несравненно шумнее успеха Ходасевича.

Георгий Иванов, хотя и несколько сквозь зубы, во всеуслышание признал, что Тихонов "большой, но необработанный поэт". С ним сейчас же согласились Адамович, Одоевцева и Оцуп - они теперь во всем соглашались с Георгием Ивановым, потому что после смерти Гумилева он стал признанным идейным главой "Цеха". Сережа Колбасьев, имевший склонность к издательской деятельности, был первым издателем Тихонова и таким образом положил начало его широкой известности. Колбасьев организовал издательство под названием "Островитяне", которое просуществовало один год - 1922-й - и успело выпустить три книжки стихов: "Орду" Тихонова, "Открытое море" Колбасьева и сборник "Островитяне", в который вошли стихи Тихонова, Колбасьева и Вагинова. "Орда" сразу имела большой и довольно широкий успех.

Издать книжку тогда было несложно: Колбасьев шел в любую государственную типографию, сговаривался с рабочими, и они в кредит давали ему бумагу (ужасную), в кредит набирали и печатали. Потом Колбасьев распродавал тираж и расплачивался с рабочими. В 1922 году я и сам таким способом издал две книжки: сборник стихов моих приятелей и приятельниц под названием "Ушкуйники" и старую статью моего отца "Оскар Уайльд".

Так же поступал в своей издательской деятельности и Моисей Соломонович Наппельбаум. За год-полтора выпустил он четыре книги: сборник стихов "Звучащая раковина", книжку стихов дочери Иды, книжку стихов дочери Фредерики и первый номер толстого журнала "Город". Сборник "Звучащая раковина" - толстый, большого формата, отпечатанный на отличной бумаге - был украшен пышной обложкой с безвкуснейшей виньеткой. Никакого успеха и значения он не имел. Когда сейчас просматриваешь его, он поражает своей бледностью, бесталанностью, убогой подражательностью, хотя все помещенные в нем стихи написаны в полном соответствии с гумилевскими таблицами. Исключение составляют только стихи Вагинова, сквозь смутную ткань которых проглядывает дарование и скрытая трагическая сила.

По идее, журнал "Город" должен был быть периодическим органом наппельбаумовского салона. Вышел только один номер - большой и толстый, вроде нынешнего журнала "Новый мир". Этот номер "Города" интереснее сборника "Звучащая раковина" - в нем напечатаны романтическая трагедия в стихах Льва Лунца - "Бертран де Борн", стихи Тихонова, Вагинова. Все эти произведения тех лет давным-давно стали библиографической редкостью и почти недоступны, а между тем они необходимы для изучения русского общества первых лет нашей революции.

Ко всем этим затеям Моисей Соломонович имел отношение только, так сказать, финансовое. Все составлялось и редактировалось его старшими дочерьми. Принимали гостей и руководили чтением стихов тоже только дочери. Моисей Соломонович даже и присутствовал при чтении далеко не всегда. Он только появлялся иногда в дверях - с роскошной бородой, в роскошной бархатной куртке, - стоял и слушал, пока читал какой-нибудь поэт постарше возрастом, например Кузмин или Ходасевич. Потом опять исчезал в глубине квартиры. Гостей угощала Фредерика. Тоненькая, стройная, с негромким мелодичным голосом, с прелестными руками и ногами, она появлялась в комнате, где происходило чтение, неся тарелку, в которой лежали бутерброды с прозрачными ломтиками сыра. Она подходила по кругу к каждому и предлагала взять бутерброд. В этом и состояло все угощение, которое Наппельбаумы предлагали большинству своих гостей. По тем временам это было немало, если принять во внимание, что гостей собиралось человек тридцать-сорок. Позже, после одиннадцати, наиболее почетные или близкие к семье гости тихонько переходили в столовую и там, за общим семейным столом, пили чай. Только там, у себя в столовой, в узком кругу папа Наппельбаум иногда отваживался высказать и свое мнение о прочитанных стихах. Едва он открывал рот, как у дочерей его становились напряженные лица: они смертельно боялись, как бы он чего не сморозил и не осрамил их перед лицом знатоков. Обычно они перебивали его раньше, чем он успевал закончить первую фразу. И он, благоговевший перед своими дочками, послушно замолкал.

Салон Наппельбаумов начал вырождаться и хиреть уже со второго сезона. В течение 1922 года Георгий Иванов, Одоевцева, Адамович, Оцуп уехали за границу. Поздней осенью за ними последовал и Ходасевич, удиравший со своей новой женой от старой. Колбасьев нарисовал и всем показывал карикатуру, на которой "Звучащая раковина" была изображена в виде унитаза; это оскорбило хозяев, и они перестали принимать его. Тогда и Тихонов, друг Колбасьева, стал приходить далеко не каждый понедельник. Сборища все более принимали домашний обывательский характер, стали напоминать деревенские посиделки. Девицы и молодые люди были сплошь влюблены друг в друга, но все как-то невпопад: а любила в, в любил с, с любила d, d любил а, и взаимности не получалось. Все это со всеми оттенками и многозначительными намеками изливалось в стихах к ближайшему понедельнику, в понедельник читалось по кругу, и заинтересованные лица с пламенным интересом следили за дальнейшим развитием этих любовных несоответствий.

Мало-помалу в салоне стали появляться и новые люди. Стал приходить здоровенный детина, писавший стихи под псевдонимом Андрей Скорбный. Возникли два брата, два студента университета, Анатолий и Николай Брауны, Николай Браун читал свои стихи с шумным успехом. Частыми посетителями Наппельбаумов стали и поэты-пролеткультовцы - Илья Садофьев, Алексей Крайский, Евгений Панфилов. Принимали их так же приветливо и благодушно, как и всех прочих. Помню, Садофьева впервые привел к Наппельбаумам Кузмин, громко восхищавшийся его стихами. Садофьев читал стоя, а маленький Кузмин, с волосенками, расположившимися вокруг лысины, как лавровый венок, все хвалил и все просил: еще, еще. Раскачиваясь, делая по ковру то шаг вперед, то шаг назад, Садофьев медленно произносил:

Что такое стало с маткой?
Матку взяли мертвой хваткой…

На сборищах у Наппельбаумов бывали не только поэты, но иногда и музыканты. Приходил композитор Артур Лурье, пианист Александр Каменский - красивый, рослый малый в такой же бархатной куртке, как у хозяина дома. Садились за рояль, давали концерты. Порою за рояль садился поэт Михаил Кузмин и играл свои музыкальные сочинения, подпевая себе слабеньким голосочком:

Нам философии не надо
И глупых ссор,
Пусть будет жизнь - одна отрада
И милый вздор.

Георгий Иванов в своих воспоминаниях, которые он выпустил в 1929 году в Париже, цитирует эту песенку Кузмина, усматривая в ней какой-то протест против Советской власти. А между тем ровно никакого протеста в этой песенке не было.

Михаил Алексеевич Кузмин был самый чистопородный, без всяких примесей, эстет в русской литературе, небогатой чистыми эстетами. Решительно все явления бытия он рассматривал только с одной точки зрения: вкусно или безвкусно. Всякая государственность, безразлично какая, была для него только безвкусицей. Всякую философию, все то, что люди называют мировоззрением, он считал безвкусицей. Тот гумилевский формализм, который исповедовал Георгий Иванов, тоже, безусловно, казался Кузмину безвкусицей. При этом к безвкусице Кузмин вовсе не относился непримиримо. Как эстет изысканный, он от души радовался всякий раз, когда безвкусица принимала неожиданные, причудливые, нелепые формы. Помню, как он восхищался пошлейшими немецкими фильмами, - именно оттого, что они были так причудливо пошлы и нелепы. Он даже писал стихи на темы, взятые из этих фильмов. Стихи Ильи Ивановича Садофьева доставляли ему такое удовольствие, разумеется, только тем, что в них, помимо воли автора, на каждом шагу сталкивались, создавая удивительные комбинации, безвкусицы, принадлежавшие к самым различным родам.

Мне и моим приятелям Кузмин в те годы был глубоко чужд жеманством своих стихов. Впрочем, иногда, - когда вдруг переставал жеманничать, - он блистал стихами истинно прелестными. Вот, например, какое стихотворение прочел он однажды у Наппельбаумов:

По веселому морю летит пароход,
Облака расступились что мартовский лед
И зеленая влага поката.
Кирпичом поначищены ручки кают,
И матросы - все в белом - сидят и поют,
И будить мне не хочется брата.

Ничего не осталось от прожитых дней…
Вижу: к морю купаться ведут лошадей,
Но не знаю заливу названья.
У конюших бока золотые, как рай,
И, играя, кричат пароходу: "Прощай!"
Да и я не скажу "до свиданья".

Не у чайки ли спросишь: "Летишь ты зачем?"
Скоро люди двухлетками станут совсем,
Заводною заскачет лошадка.
Ветер, ветер, летящий, плавучий простор,
Раздувает у брата упрямый вихор, -
И в душе моей пусто и сладко.

С начала революции до 1922 года путешествие из Петрограда в Москву и обратно было делом трудным, требующим больших хлопот, как и всякое железнодорожное путешествие в то время. И литературная жизнь в обоих городах в течение пяти лет развивалась обособленно, почти не сообщаясь. Ходасевич, в 1920 году переехавший из Москвы в Петроград, был чуть ли не единственный литератор, совершивший в это время подобное переселение. Но с 1922 года все изменилось. Железная дорога наладилась, и Москва оказалась близко, рядом. До нас все громче доносился шум московской литературной жизни. "Голый год" Пильняка, стихи Есенина, Леф, имажинисты, "Стойло Пегаса", какие-то ничевоки, - все это налетело на нас вихрем брошюрок и стихов. Изредка москвичей стало заносить и к нам, в Петроград.

Помню, как у Наппельбаумов появилась целая толпа ничевоков. Мы робко на них взирали. Все они были молоды, странно разодеты, не обращали на хозяев никакого внимания, держали себя с наглостью и развязностью предельной и похожи были на пьяных солдат. Стихов их я не припоминаю, не уверен даже, читали ли они нам свои стихи. Предводительствовал ими некий Рюрик Рок - хорошенький нахальный мальчик с ямочками на щеках, в какой-то пестрой шапочке с кисточкой. В качестве оруженосца и телохранителя за ним всюду следовал черкес - с кинжалом, с газырями. Впрочем, по фамилии этот черкес был Рабинович.

В конце 1923 года у Наппельбаумов читал свои стихи Борис Пастернак. Я впервые видел и слышал Пастернака, стихов его я до тех пор совсем не знал. Он стоял рядом с роялем - в коричневой тройке, с коричневым галстуком, с очень белым воротничком, прекрасноглазый - и читал стремительно, увлеченно, много, - все то, что вошло в его книгу "Сестра моя жизнь". Он поразил и пленил меня - быстротой своих ритмов, яркой и легкой изобразительностью, новизной своего языка, полного таких неожиданных просторечий. Даже его манера читать была совсем новой для нас, петроградцев, привыкших к торжественному акмеистическому вытью. Конечно, все подлинное значение этого поэта я понял гораздо позже, но полюбил его уже с того вечера.

Надо сказать, что на общество, собравшееся у Наппельбаумов, Пастернак большого впечатления не произвел. Потряс он только меня да Тихонова, который на целое десятилетие заразился пастернаковскими ритмами.

С 1923 года наппельбаумовские сборища стали посещать два поэта, только что переехавшие в Петроград из Ташкента, - Павел Лукницкий и Михаил Фроман. Лукницкий сидел у Наппельбаумов на ковре, в халате и тюбетейке, скрестив перед собой ноги, и пел узбекские песни. Он даже выдавал себя за узбека, что ему совсем не удавалось, так как был он светлорус, голубоглаз и курнос. В квартиру Наппельбаумов привела его пламенная любовь к Гумилеву, которого он никогда не видел. А Фромана привела сюда не менее пламенная любовь к Ходасевичу. И оба они опоздали. Гумилева уже не было в живых, а Ходасевич находился в Германии.

Любовь Лукницкого к Гумилеву была деятельной любовью. Не застав Гумилева в живых, он стал расспрашивать о нем тех, кто встречался с ним, и заносил все, что они ему рассказывали, на карточки. Карточек набралось несколько тысяч. Эта драгоценная биобиблиографическая картотека хранится у Лукницкого до сих пор. Любовь Фромана к Ходасевичу была не столь энергична, но зато, попав в дом Наппельбаумов, он воспылал иною, более жаркой любовью и примерно через год женился на Иде Моисеевне Наппельбаум.

Своей женитьбой Михаил Александрович Фроман как бы разрубил всю цепь неудачных любвей, и все стало на место, - все перестали любить кого не нужно и полюбили кого нужно. Начались браки. Фредерика Моисеевна тоже вышла замуж. Вышла замуж и Ольга Моисеевна. Костя Вагинов женился на Але Федоровой - тоже участнице гумилевского семинара.

На этих браках, собственно, существование салона Наппельбаумов и прекратилось. Произошло это, конечно, не сразу, не в один день.

Последнее собрание у Наппельбаумов, которое я запомнил, - юбилей Кузмина в 1925 году. Он праздновал двадцатилетие своей литературной деятельности. Под торжество Наппельбаумы предоставили всю свою квартиру. Пиршественные столы стояли в ателье. Приглашенных было человек шестьдесят, вина очень много. Но юбилея этого я почти не запомнил, потому что по молодости своей и неопытности сразу напился и очень захмелел. Потом мне рассказывали, что я колотил по клавишам наппельбаумовского рояля табуреткой и нанес ему серьезные повреждения. И Наппельбаумы мне это простили, еще раз доказав свое великодушие и свою удивительную доброту.

Отрицатель

С Владиславом Фелициановичем Ходасевичем я познакомился в 1920 году, вскоре после его приезда из Москвы в Петроград, в 1921 году прожил с ним бок о бок несколько месяцев в глуши Псковской губернии и постоянно встречался с ним в Петрограде вплоть до отъезда его за границу в конце 1922 года. Потом я некоторое время с ним переписывался.

Он был превосходный поэт одной темы - неприятия мира. Он не принимал не какие-нибудь отдельные стороны действительности, - скажем, мещанство, как многие, или капитализм, как Блок и Маяковский, или революцию, как поэты-эмигранты, - но любую действительность, какой бы она ни была. Он писал:

Счастлив, кто падает вниз головой,
Мир для него хоть на миг, а иной.

Он утверждал, что всякое, любое проявление действительности доставляет ему только боль:

Мне каждый звук терзает слух.
И каждый луч глазам несносен.

В 1920 году, переехав из Москвы, он читал прелестное свое стихотворение:

Смоленский рынок
Перехожу.
Полет снежинок
Слежу, слежу.
Полет снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок.

С тех пор прошло несколько десятилетий, и желание его исполнилось - Смоленский рынок действительно преобразился. В Смоленскую площадь. Там теперь и высотное здание, и гастроном, и станция метро, и асфальт, и широкие проезды. Но если бы Ходасевич был жив и увидел это преображение, он не испытал бы ни малейшей радости. Торжество "малых правд", как он выражался, нисколько его не утешало. Любая форма бытия тяжела, безысходна. Впрочем, есть один выход - небытие, смерть. Или, на худой конец, подобие смерти - сон.

Есть у него стихотворение "В заседании". Там он писал:

Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю.
Все я знаю, все я вижу,
Лучше сном к себе приближу
Невозможную зарю.

Даже искусство, лучшее из всего, созданного человечеством, не считал он достойным особого уважения. Вот как он описал свое посещение какого-то знаменитого музея, в котором собраны шедевры живописи:

Все рвется человечий гений -
То вверх, то вниз. И то сказать:
От восхождений и падений
Уж позволительно устать.

Невольно опускаю веки
Пред сонмом вакхов и мадонн,
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.

Я никогда не разделял его взглядов и смотрел на мир совсем иначе. Но меня пленяло в нем поразительное чувство русского стиха - свойство крайне редкое и всегда обольщавшее меня в любом человеке.

Моя ранняя юность прошла в кругу тех петроградских литераторов, чьи поэтические вкусы были воспитаны "Цехом поэтов" и Гумилевым. Главной чертой этих вкусов было отрицание почти всей русской классической литературы и поклонение французам. Русская проза отрицалась целиком, - кроме прозы Пушкина да еще Достоевского, которого признавали великим, но не читали. Из русских поэтов XIX века считалось приличным чтить имена Батюшкова, Пушкина, Баратынского и Тютчева. О Некрасове говорили с ненавистью, о Лермонтове с презрением, обо всех остальных с гадливостью. Имена Фета, Полонского были просто ругательствами. Однажды в Доме искусств Георгий Иванов сказал мне, что людей, читающих стихи А. К. Толстого, он не считает людьми. Да и Пушкина они чтили только номинально, а по существу знали его плохо и считали устарелым и смешноватым. Помню, как однажды на большом собрании в клубе Дома искусств поэтесса Елизавета Полонская, желая сказать про стихотворение одного молодого поэта, что оно глупо и наивно, сказала, что оно напомнило ей стихотворение Пушкина "Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…". Ненависть их к стихам Блока вызывалась, между прочим, и тем, что они чувствовали связь этих стихов с русской поэзией второй половины XIX века - с Некрасовым, Фетом, Яковом Полонским.

В этом кругу прилично было любить Теофиля Готье, Эредиа, Леконта де Лиля, Рэмбо, Аполлинера. А с каким поразительным прононсом выговаривались эти имена, - в прононсе-то и заключался главный шик. Конечно, по-настоящему знали этих поэтов только те, кто постарше, - Гумилев, Георгий Иванов, Адамович, Одоевцева, Оцуп, М. Л. Лозинский, Бенедикт Лившиц, вернувшийся в 1922 году в Петроград из Киева, отчасти Вагинов. Зеленая молодежь поколения "Звучащей раковины" знала французских поэтов только понаслышке и повторяла их имена из попугайства. На наиболее даровитых представителей этой молодежи могучее влияние оказал другой поэт, тоже не русский - Редьярд Киплинг. Влияние его роскошных колониалистских баллад с их мужественным тоном и антигуманизмом легко заметить в стихах начала двадцатых годов таких поэтов, как Владимир Познер, Тихонов, Колбасьев, Елизавета Полонская.

Назад Дальше