Николая Корнеевича могли арестовать и в 1937-м, и в 1938-м. Однако Бог спас. Судьба подарила ему еще почти тридцать лет творчества. Благодаря этому мы имеем возможность читать его замечательные мемуары, над которыми писатель начал работать в конце 1950-х годов. Обладая внимательным и доброжелательным взглядом, он нарисовал яркие, запоминающиеся портреты своих современников. Лев Успенский отмечал особенность воспоминаний Николая Чуковского (особенность, встречающуюся крайне редко): "… Там почти нет его самого, он рисует только других и, пожалуй, с чрезвычайной благожелательностью" (цит. по стенограмме выступления, сделанного в Центральном доме литераторов осенью 1966 года, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского). Немногочисленными были встречи с Блоком. Но добрая и острая память Чуковского запечатлела такие черты поэта, которые ускользнули от внимания других мемуаристов. Живыми людьми, со всеми их достоинствами и недостатками (о них всегда говорится мягко, без желчи и сарказма), предстают перед нами Маяковский, Гумилев, Ходасевич, Волошин, Мандельштам, Шварц, Заболоцкий, Тынянов. Знакомимся мы и с менее известными литераторами: Константином Вагиновым - автором интересных стихотворений, а также своеобразно написанных романов "Козлиная песнь", "Труды и дни Свистонова", "Бамбочада", Валентином Стеничем - переводчиком произведений Дос Пассоса, Клодом Мак-Кеем - негритянским поэтом, приехавшим в Москву из Америки на IV конгресс Коминтерна. С любовью Чуковский рассказывает о своих друзьях - "Серапионовых братьях" - Илье Груздеве, Михаиле Зощенко, Всеволоде Иванове, Вениамине Каверине, Льве Лунце, Николае Никитине, Владимире Познере, Елизавете Полонской, Михаиле Слонимском, Николае Тихонове, Константине Федине, Викторе Шкловском.
Публикуемая впервые полностью переписка Николая Чуковского с отцом является логическим продолжением мемуаров. В ней мы видим те же лица, находим дополнительные черточки к их портретам, а также встречаем новых знакомых, о которых писатель не успел рассказать в своих воспоминаниях.
Примечательно, что отдаваемая на суд читателей книга выходит в юбилейный год, в год столетия со дня рождения замечательного русского писателя Николая Корнеевича Чуковского.
Евгений Никитин
Воспоминания
Я видел Блока
Александра Блока я увидел впервые осенью 1911 года. В 1911–1912 гг. мы жили в Петербурге, на Суворовском проспекте. Мне было тогда 7 лет. Я помню вечер, дождь, мы выходим с папой из "Пассажа" на Невский. У выхода папа купил журнальчик "Обозрение театров", памятный для меня тем, что в каждом его номере печаталось чрезвычайно мне нравившееся объявление, на котором был изображен маленький человечек с огромной головой; он прижимал палец ко лбу, и вокруг его просторной лысины были напечатаны слова - "Я знаю все!".
Блока мы встретили сразу же, чуть сошли на тротуар. Остановись под фонарем, он минут пять разговаривал с папой. Из их разговора я не помню ни слова. Но лицо его я запомнил прекрасно - оно было совсем такое, как на известном сомовском портрете. Он был высок и очень прямо держался, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при ярком свете электрических фонарей Невского.
Он пошел направо, в сторону Адмиралтейства, а мы с папой налево. Когда мы остались одни, папа сказал мне:
- Это поэт Блок. Он совершенно пьян.
Вероятно, я и запомнил его только оттого, что папа назвал его пьяным. В нашей непьющей семье мне никогда не приходилось встречаться с пьяными, и пьяные очень волновали мое воображение.
В следующий раз я его увидел году в восемнадцатом и потом неоднократно видел вплоть до двадцать первого года. Это был совершенно новый Блок. Мне казалось, что от того Блока, которого я видел в 1911 году, не осталось ни одной черты - до того он изменился. Он больше нисколько не был похож на сомовский портрет. Он весь обрюзг, лицо его стало желтым, широким, неподвижным. Держался он по-прежнему прямо, но располневшее его тело с трудом умещалось во френче, который он носил в те годы. Впрочем, я видел его и в пиджаке. Теперь он казался мне высоким, только когда сидел; когда он вставал, он оказывался человеком чуть выше среднего роста, - у него было длинное туловище и короткие ноги.
Помню, как он читал "Соловьиный сад" в Доме поэтов - учреждении, существовавшем в Петрограде летом и осенью 1919 года. Этот Дом поэтов помещался на Литейном, в том здании, которое известно старым ленинградцам под названием Дома Мурузи. Дом Мурузи должен был быть хорошо знаком Блоку потому, что в нем продолжительное время жили Мережковский и Гиппиус. Впрочем, в годы революции их там уже не было - они переехали на Сергиевскую, к Таврическому саду. Дом поэтов занимал в Доме Мурузи небольшой зал, отделанный в купеческо-мавританском стиле, и еще две-три комнаты, служившие фойе. Бывал я там мало и припоминаю только о том, что именно там, на каком-то вечере, Виктор Шкловский в ответ на поклон поэта Кельсона повернулся к нему спиной и низко поклонился.
Чтение "Соловьиного сада" происходило почему-то днем, - я хорошо помню, что свет падал на окна, и за окном было солнце. Мне было пятнадцать лет, я знал большинство стихотворений Блока наизусть и боготворил его. Ни одно явление искусства никогда не производило на меня такого впечатления, как в те времена стихи Блока; я все человечество делил на два разряда - на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. Эти остальные казались мне низшим разрядом.
Я уселся в первом ряду; никакой эстрады не было. Блок сидел прямо передо мной за маленьким столиком. Читал он негромко, хрипловатым голосом, без очень распространенного тогда завывания, с простыми и трогательными интонациями.
Как под утренним сумраком чарым
Лик прозрачный от страсти красив…
Чтение длилось недолго. Когда он кончил, я, потрясенный, первым выскочил в фойе. Вслед за мной потянулись и остальные слушатели. Вышел в фойе и Блок.
Я стоял в углу и благоговейно смотрел на него. Он медленно оглядел всех в фойе своими выцветшими голубыми глазами, словно кого-то ища. Заметив меня в моем углу, он остановил взор на мне и пошел прямо на меня сквозь толпу. Я затрепетал. Он подошел ко мне близко, даже ближе, чем обычно подходят к тому, с кем собираются заговорить. Наклонясь ко мне, он шепотом спросил:
- Где здесь уборная?
Вряд ли он знал, кто я такой. Просто он считал, что с таким вопросом удобнее обратиться к мальчику, чем к взрослому.
Чтение Блока слышал я не раз, и всегда оно потрясало меня. Помню, как он читал "Что же ты потупилась в смущеньи" в так называемом Доме искусств (Мойка, 59). Было это несколько позже - в двадцатом году или в самом начале двадцать первого. Он стоял на невысокой эстраде, где не было ни стола, ни кафедры, весь открытый публике и, кажется, смущенный этим. Зал был купеческий, пышный, с лепниной на белых стенах, с канделябрами в два человеческих роста, с голыми амурами на плафоне. Блок читал хрипловато, глухим голосом, медленно и затрудненно, переступая с ноги на ногу. Он как будто с трудом находил слова и перебирал ногами, когда нужное слово не попадалось. От этого получалось впечатление, что мучительные эти стихи создавались вот здесь, при всех, на эстраде.
Помню в этом же зале и чтение блоковских "Двенадцати" - тоже году в двадцатом. Читал не Блок, а его жена Любовь Дмитриевна, Блок же только присутствовал на эстраде. На этот раз там стоял столик, ничем не покрытый, Любовь Дмитриевна находилась позади столика, а Блок сидел сбоку на стуле, печально опустив голову и обратив к публике свой профиль. Любовь Дмитриевна читала шумно, театрально, с завыванием, то садилась, то вскакивала. На эстраде она казалась громоздкой и даже неуклюжей. Ее обнаженные до плеч полные желтоватые руки метались из стороны в сторону. Блок молчал. Мне тогда казалось, что слушать ее ему было неприятно и стыдно.
В те времена Горький был председателем правления Дома искусств, а членами правления были и Блок, и мой отец. Отец мой был, по-видимому, очень деятельным членом правления и потому имел позади библиотеки комнатку для занятий - нечто вроде служебного кабинета. В январе 1921 года мой брат и моя сестра заболели скарлатиной, и меня, чтобы уберечь от заразы, родители переселили в Дом искусств, в этот "папин кабинет". Но уже через несколько дней заболел и я. Не знаю, была ли это скарлатина, но проболел я довольно долго и, главное, долго провалялся, потому что и тогда, когда мне было лучше, меня никуда не пускали, чтобы я не разносил заразы. В то время затевался журнал "Дом искусств", редакция которого состояла из Горького, Блока и моего отца. Им удалось выпустить всего два номера журнала, но собирались они часто и трудов положили много.
Одно заседание редакции состоялось как раз в той комнате за библиотекой Дома искусств, где я, выздоравливая, лежал в кровати. Блок пришел первым и, кажется, удивился, увидев меня. Спросил, будет ли здесь Корней Иванович. Негромкий, словно затрудненный голос его звучал глухо. Я, заранее предупрежденный, сказал ему, что отец просит подождать. Блок сел на кровать у моих ног, опустил голову и не сказал больше ни слова. Так прошло, по крайней мере, минут сорок. Темнело. Я смотрел на него сбоку. От благоговения и робости я не осмеливался заговорить, не осмеливался двинуться. Сгорбленный, с неподвижным большим лицом, печально опущенным, он был похож на огромную птицу. Не знаю, думал ли он или дремал. Отец и Горький очень запоздали, но наконец пришли оба. Отец включил свет, громко заговорил. Блок поднялся и пересел к столу.
Примерно к этому же времени относится посещение Блоком студии Дома искусств и руководимого Н. С. Гумилевым семинара поэзии, в котором я тогда занимался в качестве студиста. Статья Блока "Без божества, без вдохновенья", в которой он выступил против Гумилева, против акмеистов и всей их эстетско-формалистской проповеди, не была еще известна. Но мы, студисты, знали, что отношения между Блоком и Гумилевым неважные. Гумилев на занятиях иногда разговаривал с нами о стихах Блока, и в словах его, сдержанных, сквозила враждебность. В глазах молодежи, вертевшейся вокруг Дома искусств, Блок и Гумилев были соперники, борющиеся за первое место в русской поэзии. Любители поэзии делились на сторонников Блока и на сторонников Гумилева. Конечно, сторонников Блока в широких кругах молодежи было больше, чем сторонников Гумилева. Но в кругах, тяготевших к Дому искусств, преобладали сторонники Гумилева. А уж в семинаре, руководимом Гумилевым, все были его сторонники - кроме меня. Для меня Блок был выше всего на свете.
Блок явился к нам на семинар в сопровождении двух женщин. Помню, одна из них была его тетка Бекетова. Кто была вторая, я забыл; может быть, и не знал. Мы, студисты, человек двенадцать-пятнадцать, сидели вокруг стола, и перед нами лежали расчерченные таблицы, которыми, согласно учению Гумилева, следовало руководствоваться при писании стихов. Стол, стоявший посреди комнаты, был узкий и длинный, и возле узкого его края спиной к двери сидел Гумилев. Когда вошел Блок со своими спутницами, он повернулся и встал. Блок и его дамы уселись не за стол, а на стульях, стоявших у стены. Гумилев опять занял свое председательское место. Решено было, что студисты прочтут свои стихи.
Читали обе сестры Наппельбаум, Константин Вагинов, Даниил Горфинкель и, вероятно, еще кто-то. Я, к счастью, не читал.
Блок слушал хмуро, с брезгливым вниманием. Он не сделал ни одного замечания, ничего не похвалил. Только время от времени просил:
- Еще.
Ему читали еще, а он слушал все так же хмуро.
Кое-кому из читавших задавал он вопросы, но вопросы эти к стихам непосредственного отношения не имели. Фредерику Наппельбаум, например, он спросил:
- Что вы больше всего любите?
И она ответила:
- Ветер.
Пробыв у нас около часа, он ушел с обеими дамами. Так как всем было ясно, что стихи ему не понравились, а между тем все ему прочитанное на семинаре признавалось самым лучшим, то, естественно, участники семинара пришли в недоумение. Глаза Николая Степановича, обычно торжественные, поблескивали насмешливо, и было решено, что Блок либо не понимает в стихах, либо просто относится к студистам недоброжелательно.
Потом я видел его только однажды - на посвященном ему вечере в Большом драматическом театре на Фонтанке. Этот театр, основанный и руководимый Блоком, был впоследствии почему-то назван театром им. Горького. Стояла мокрая, грязная весна. Театр был полон взволнованной толпой. Отец мой прочитал свою статью о Блоке. Потом читал Блок. Я сидел в далекой ложе, и слабый голос его едва до меня доносился через огромный театральный зал. Блок показался мне на этот раз похудевшим и как бы уменьшившимся.
О смерти его я услышал в Псковской губернии, в бывшем гагаринском имении Холомки. Я плакал весь день. Мой приятель и однолеток князь Петя Гагарин, никогда до тех пор не слыхавший о Блоке, спросил меня:
- А что, Блок твой родственник?
Помню, как я в тот день говорил с детской опрометчивостью, что лучше бы уж умер Гумилев, чем Блок.
Встречи с Маяковским
В годы Первой мировой войны я видел Маяковского так часто, что память моя не в состоянии отделить одно его посещение от другого. Он постоянно торчал у нас в нашем куоккальском доме. Лето пятнадцатого года он прожил у нас, но и тогда, когда он жил в Куоккале и других дачах, он почти ежедневно обедал у нас, а когда жил в Петербурге, приезжал к нам по воскресеньям со своими приятелями - Василием Каменским, Бенедиктом Лившицем, Хлебниковым и Кульбиным.
Припоминая разговоры тех времен, я понимаю, что его тогдашнее тяготение к жизни в Куоккале было каким-то образом связано с уклонением от воинской повинности. Я уже тогда знал, что уклоняется он от солдатчины не из трусости, а оттого, что ненавидит войну. Маяковский был первый человек, не зараженный воинственным шовинизмом, которого я увидел.
Если не ошибаюсь, впервые они приехали к нам из города втроем - Маяковский, Каменский и Лившиц. Мне тогда было лет одиннадцать. Они потрясли мое воображение и восхитили меня - три красавца, высокие, молодые, громкоголосые, веселые. Больше всех в тот приезд мне понравился Василий Каменский. Он был самый шумный из всех, и, кроме того, он был летчик или, как тогда говорили, авиатор. За ужином он рассказывал что-то удивительное о полетах, а потом громовым голосом читал своего "Стеньку Разина":
Сарынь на кичку, ядреный лапоть!
И одет он был не обычно, а в какую-то особую куртку из светло-коричневой кожи, придававшую ему особенно мужественный вид. И русые кудри его вились, и белые зубы блистали. Восхищался им не один я - Илья Ефимыч Репин, тоже сидевший за столом, смотрел на Каменского с умиленным восторгом, а когда тот кончил читать, расхвалил его безудержно, с множеством восклицаний. Репин вообще любил хвалить и восхищаться, и его похвалы, насколько я помню, были всегда так же гиперболичны, как и его порицания.
Но затмить Маяковского Каменскому удалось только в один этот приезд. Потом Маяковский воцарился у нас за столом и, в сущности, в течение двух лет царил за ним безраздельно.
"Облако в штанах" он писал, живя у нас. То есть не писал, а сочинял, шагая. Я видел это много раз. Записывал же значительно позже.
Наш участок граничил с морским пляжем. Если выйти из нашей калитки на пляж и пойти по берегу моря направо, то окажешься возле довольно крутого откоса, сложенного из крупных, грубо отесанных серых камней, скрепленных железными брусьями. Это массивное сооружение носило в то время название "Бартнеровской стены", потому что принадлежало домовладельцу Бартнеру, не желавшему, чтобы море во время осенних бурь размыло его землю. Бартнеровская стена стоит до сих пор, хотя название ее давно забыто и никому уже не ведомо, что ее построил Бартнер…
Вот там, на Бартнеровской стене, и была создана поэма "Облако в штанах". Маяковский уходил на Бартнеровскую стену каждое утро после завтрака. Там было пусто. Мы с моей сестрой Лидой, бегая на пляж и обратно, много раз видели, как он, длинноногий, шагал взад и вперед по наклонным, скользким, мокрым от брызг камням над волнами, размахивая руками и крича. Кричать он там мог во весь голос, потому что ветер и волны все заглушали.
Он приходил к обеду и за обедом всякий раз читал новый, только что созданный кусок поэмы. Читал он стоя. Отец мой шумно выражал свое восхищение и заставлял его читать снова и снова. Многие куски "Облака в штанах" я помню наизусть с тех пор.
За обеденным столом кроме отца, матери и нас, детей, у Маяковского была еще одна слушательница - жившая у нас в доме моя учительница Евгения Брониславовна. Это была полька из Вильны, совсем молоденькая девушка маленького роста, востроносенькая, с тоненьким, бойким голоском. На Маяковского она смотрела во все глаза, ошеломленно, раскрыв ротик. Когда он появлялся, она сразу замолкала и не могла скрыть волнения, во всяком случае, от меня, знавшего ее лучше, чем другие. Он не обращал на нее никакого внимания, никогда даже не смотрел в ее сторону. За столом в его присутствии она молчала, как немая.
Однако однажды она все-таки заговорила с ним. Конечно, не за столом, не в присутствии моих родителей, а в саду, недалеко от той калитки, которая вела на пляж. Возможно, она нарочно подстерегала его там, зная, что он придет к обеду с моря через эту калитку. Вертелся там и я.
День был мокрый, туманный, тяжелые капли падали с сосен. Маяковский отворил калитку, вошел в сад и крупно зашагал по тропинке, опустив голову и даже не взглянув на Евгению Брониславовну. Но она как-то бочком подкатилась к нему прямо под ноги и вдруг спросила:
- Владимир Владимирович, а что вы хотели сказать, когда написали вот то-то?
Я забыл, какое именно место "Облака в штанах" просила она его разъяснить.
Он посмотрел с высоты своего роста на ее приземистую фигурку, на задранный вверх носик.
- Эх вы, шпулька! - сказал он.
И пошел своей дорогой.
Впоследствии я много раз слышал, будто бы Маяковский был человек грубый. Это глубочайшее заблуждение. В молодости он был человек в высшей степени застенчивый, постоянно преодолевавший свою внутреннюю робость. Я, сам мучительно страдавший от застенчивости, уже и тогда видел это с совершенной ясностью и ни на мгновенье в этом не сомневался. Часто резкость того, что он говорил, зависела именно от этой насильственно преодоленной робости. К тому же от природы был он наделен прелестнейшим даром насмешливости и безошибочным чутьем на всякую пошлость.
Никогда не бывал он резок с теми, кто был слабее его. С детьми он всегда был нежен и деликатен, - я дальше расскажу о его отношении ко мне и к моей сестре. Много раз приходилось мне видеть его с Ильей Ефимовичем Репиным - и у нас в доме, и у Репиных. Их - футуриста и передвижника - в то время многие считали антагонистами, а между тем между ними были самые лучшие отношения - доверчиво-почтительные со стороны Маяковского и ласково-внимательные со стороны Репина. Репин, ненавидевший "Мир искусства" и красневший от гнева при имени Бенуа, которого называл не иначе как Бенуашкой, к Маяковскому относился уважительно и благожелательно. Сидя у отца моего в кабинете, в большом обществе, и кого-нибудь слушая, они обычно что-нибудь рисовали - один в одном углу, другой в другом.