Несомненно, Качалов был лучшим из всех актеров, которых я когда-либо видел. В роли Гаева в "Вишневом саде" он буквально гипнотизировал не только публику, но и остальных артистов. Обаяние его голоса и выразительность движений настолько приковывали к себе, что хотелось только одного - видеть и слышать его вечно. Впечатление от игры Качалова могу сравнить только с Улановой в "Золушке" Прокофьева и Шаляпиным в "Борисе Годунове".
Непревзойденные вершины, что и доказало время.
Моим соседом справа был Корней Чуковский, на редкость остроумный и обаятельный собеседник. Он рассказал об одном эпизоде, который по своей курьезности напоминал отъезд Пристли: "В тридцатые годы в Россию приехал писатель Синклер Льюис, очень популярный в то время. Его сопровождала супруга, известная американская журналистка Дороти Томпсон. Меня и некоторых моих коллег пригласили к Льюису. Мы хотели рассказать ему, как много для нас значат его прекрасные романы. И вот мы пришли в гостиничный номер. Льюис сидел к нам спиной и печатал на машинке. За время нашего пребывания он ни разу не обернулся и не проронил ни слова".
Я в свою очередь попытался заверить Корнея Ивановича, что его произведения читают и любят в русских школах англоязычных стран. Я привел в пример мнения Мориса Баура (неоднократно упоминавшего в своих мемуарах о встречах с Чуковским во время Первой мировой войне) и Оливера Энтона - лично знакомых мне английских авторов, интересующихся русской литературой.
Чуковский вспомнил о двух своих поездках в Англию. Первый раз он побывал там в начале века, не имея ни гроша за душой и перебиваясь случайными заработками. Он учил английский по книгам Карлейля "Прошлое и настоящее" и "Сартор Ресартус". Вторую из этих книг он купил за один пенни и сейчас продемонстрировал мне ее, вынув из кармана жилета. В те дни он был частым посетителем популярного торгового поэтического дома и дружил с его хозяином, известным поэтом Гарольдом Монро, благодаря которому познакомился со многими литераторами. К ним относится и Роберт Росс, друг Оскара Уайльда, о ком Чуковский написал воспоминания.
Чуковский чувствовал себя свободно в английском поэтическом мире, но не в самой стране. Подобно Герцену, он восхищался английской социальной структурой, привычками и традициями, однако не нашел среди англичан настоящих друзей. Лишь о Троллопе он вспоминал с теплотой: "Удивительный священник, обаятельный, эксцентричный, абсолютно не похожий на своих коллег в дореволюционной России, прозябающих тогда в серости и бездействии. В целом судьба моих соотечественников сегодня намного лучше, чем в начале века, хоть они и пережили после революции много трудностей. Сейчас они, по крайней мере, умеют читать и писать. Некоторые добились приличного и уважаемого положения. К сожалению, последнее не относится к русским священникам.
Уверен, что английское духовенство - это наиболее достойные служители религии во всем мире". Чуковский рассказал и о своем втором посещении Англии во время Первой мировой войны, когда он с группой русских журналистов должен был написать серию репортажей об английских военных успехах. Занимать группу в свободное время было поручено лорду Дебри, человеку, с которым писатели не имели ничего общего. Я услышал подробный рассказ о пикнике, организованный тем лордом.
Чуковский был литератором высокого класса, завоевавшим известность еще до большевистского переворота. Он, человек левых взглядов - подобно другим представителям независимой интеллигенции - приветствовал революцию. Но впоследствии был вынужден защищать себя от советских властей. Есть много способов сохранить здравый ум в условиях деспотизма. Чуковскому это удалось благодаря своего рода ироничной беспристрастности, независимому поведению и огромной стойкости характера. Его решение - ограничить себя сравнительно безопасной областью русской и английской литературы девятнадцатого века, детскими стихами и переводами - возможно, спасло его самого и его семью от страшной участи многих его друзей. Он доверил мне свое сокровенное желание: он мечтал прочитать биографию Троллопе. Если бы я помог ему в этом, он сам не остался бы в долгу. Подруга Чуковского Ив Литвинова, жена Максима Литвинова, бывшего министра иностранных дел, а теперь посла в Соединенных Штатах, проживающая в Москве, пыталась уже помочь ему. Но она не могла найти собственный экземпляр этой автобиографии и считала, что в обстановке постоянной слежки и подозрений опасно высылать книгу из Европы. Не мог бы я как-то передать ее? Несколько месяцев спустя мне это удалось, чем я заслужил глубокую благодарность Чуковского. А тогда на приеме я обратился к нему с ответной просьбой: не мог бы он познакомить меня с Борисом Пастернаком, дача которого, как и дача самого Чуковского, находилась в Переделкино? Мой собеседник ответил, что глубоко ценит поэзию Пастернака и уважает его как человека, но есть определенные трения в их отношениях. Например, Пастернак не признает интереса Чуковского к гражданским стихам Некрасова и некоторым другим писателям конца девятнадцатого века. Позиция Пастернака не допускает ни малейшего компромисса с советским режимом, системой литературных заказов.
Но тем не менее, в данный момент он в хороших отношениях с Пастернаком и постарается организовать встречу. Чуковский пригласил меня к себе в ближайшие дни.
Потом я понял, что со стороны Чуковского это был весьма смелый, даже безрассудный шаг. Ведь общение с иностранцами, особенно представителями официальных миссий, было без преувеличения очень опасно. Я осознал это не сразу и впоследствии иногда старался избегать частных встреч с советскими гражданами, чтобы не подвергать их опасности. А между тем, многие из них, пренебрегая риском, как раз стремились к подобным встречам: интерес к Западу и желание установить контакты с иностранцами побеждали страх. Были, конечно, и люди более осторожные, избегающие общения. Я относился к этому с глубоким пониманием, особенно, если это были граждане, не пользующиеся известностью на Западе, которая часто служила более или менее надежной защитой.
Как часто я мучался угрызениями совести, узнав о последствиях своих встреч, не мог простить себе, что не удержался от искушения знакомства и общения! Большинство из тех людей казались симпатичными, интеллигентными и честными. Они поражали меня оптимизмом, несовместимым с их жизненными обстоятельствами, неподдельным интересом к жизни по ту сторону границы и стремлением установить простой человеческий контакт с пришельцем из другого мира, говорящим на их языке и, как им казалось, понимающим их. К счастью, я ни разу не слышал о том, что кого-то из них арестовали, или о более страшных мерах. Но до меня доходили слухи о преследованиях и проблемах, вызванных встречами со мной. Тяжело вспоминать об этом, тем более, жертвы часто и не знали, за что несут наказание. Смею надеяться, что эти люди не испытывают злых чувств к иностранцу, невольно и по незнанию, вовлекшему их в беду.
Моя поездка в Переделкино состоялась через неделю после вышеописанного приема. За это время на другом фестивале в честь Пристли (которому я на все жизнь благодарен за невольно оказанное мне содействие) я встретил мадам Афиногенову, венгерско-американскую танцовщицу, вдову драматурга, погибшего во время воздушного налета на Москву в 1941 году. Афиногеновой было официально поручена организация встреч иностранных гостей с деятелями культуры. Она пригласила меня в свой салон, где я познакомился с несколькими писателями. Наиболее известным из них был Илья Сельвинский. Когда-то его окружали почет и слава, но они остались в далеком прошлом - и все это лишь из-за одной неосторожной реплики писателя. Сельвинский имел смелость заявить, что социалистический реализм, как прогрессивный жанр в искусстве, не имеет ничего общего с коммунистической идеологией и призван избавить свободное творчество от влияния советской системы. За эти слова он подвергся суровым преследованиям и в период нашего знакомства переживал душевный кризис. Во время приема Сельвинский спросил меня, согласен ли я с тем, что к самым выдающимся английским писателям относятся Шекспир, Байрон, Диккенс, Уальд и Шоу и, возможно, также Мильтон и Бернс. Я ответил, что сомневаюсь относительно Шекспира и Диккенса, но не успел продолжить свою мысль, как Сельвинский задал другой вопрос: что я думаю о новых авторах - Гринвуде и Олдридже. Я вынужден был признаться, что впервые слышу эти имена, очевидно, по той причине, что большую часть войны провел за границей.
Позже я с удивлением узнал, что речь шла о весьма посредственных литераторах. Олдридж оказался австралийским писателем-коммунистом, а Гринвуд автором популярного романа "Любовь безработных". Их книги были переведены на русский язык и изданы большими тиражами. Средний советский читатель не имел ни малейшего представления о шкале ценностей, принятой в западных кругах. В Советском Союзе официальный литературный комитет, учрежденный Центральным комитетом партии, решал, что будет переведено и в скольких экземплярах напечатано. Между тем, на Западе основными литературными событиями были тогда публикация романа Кронина "Замок Броуди" и двух или трех пьес Моэма и Пристли. В России же кроме Гринвуда и Олдриджа были известны Г.Грин, С.П.Сноу, Айрис Мердок и другие "сердитые молодые люди". Кажется, мои хозяева не поверили, что я не знаю упомянутых ими двух авторов. Очевидно, в их глазах я был капиталистическим агентом, которому надлежало избегать разговоров о левых писателях - подобно тому, как они сами игнорировали факт существования русской эмигрантской культурной среды. "Я знаю, - говорил Сельвинский так громко и торжественно, как будто обращался к широкой аудитории, - я знаю, что на Западе нас считают конформистами. Таковы мы и есть в том плане, что как бы мы не отклонялись от директив партии, это постоянно кончается тем, что партия права, а мы не правы. Партия все видит, слышит и знает лучше нас". Я заметил, что остальные гости недовольны этим выступлением, явно предназначавшимся для скрытых микрофонов, всегда установленных на подобных встречах. Слова Сельвинского прозвучали как гром среди ясного неба, и после них воцарилась напряженная тишина. То, что свободно говорилось в частном кругу, было совершенно неприемлемо на официальном приеме. Очевидно, Сельвинский в своем опальном положении уже ничего не боялся.
Я, тогда еще мало разбиравшийся в ситуации, заявил, что свободная дискуссия на политические темы не может быть опасной в демократической стране. Но красивая дама, жена одного известного русского писателя и в прошлом одна из секретарш Ленина возразила мне: "Мы живем в обществе, построенном по законам науки. Разве можно говорить о свободе мышления, например, в области физики? Ведь только сумасшедшие и невежественные отрицают, например, законы движения. Почему мы, марксисты, открывшие закономерности развития истории и общества, стали бы запрещать независимое социальное мышление? Если же вы имеете в виду свободу ошибаться, то ее мы, действительно, не допускаем. О чем вы, собственно, говорите? Именно правда дает свободу: мы гораздо свободнее, чем вы там, на Западе". И она процитировала Ленина и Луначарского. Когда я ответил, что ее мысли похожи на тезисы Огюста Конта, французского позитивиста девятнадцатого века, чьи взгляды весьма не одобрялись Марксом и Энгельсом, комната, казалось, наполнилась холодом, и общество как-то незаметно перешло к обсуждению литературных сплетен. Мне был преподан урок. Вступая в подобного рода дискуссию и задавая собеседникам каверзные вопросы, я ставил их в опасное положение. Я никогда с тех пор не видел ни мадам Афиногенову, ни кого-то из ее гостей. Теперь я отношусь с полным пониманием к их реакции и признаю бестактность моего поведения.
- II -
Несколькими днями позже, сопровождаемый Линой Ивановной Прокофьевой, бывшей женой композитора, я на электричке поехал в Переделкино. Это была своего рода литературная деревня, созданная по инициативе Горького с целью предоставить писателям благоприятные условия для работы. Но, учитывая темперамент людей творчества, их близкое соседство далеко не всегда было гармоничным. Возможно, мой визит был совсем не кстати, поскольку многие жители Переделкина переживали тогда политический или личный кризис. Мы спустились по дороге, ведущей к домикам, где увидели мужчину, роющего канаву. Он вылез из нее, представился Язвицким, спросил наши имена, и мы немного поговорили. Язвицкий настоятельно посоветовал нам прочитать его блестящий роман "Огонь инквизиции" и еще более замечательный роман об Иване III и средневековой России, над которым он работал в то время. И пожелав нам всего хорошего, он исчез в своей канаве. Моя спутница была несколько ошеломлена подобной бесцеремонностью, меня же она очаровала.
Непосредственный, сердечный монолог, произнесенный без формальностей и перевода, обязательных на официальных приемах, произвел на меня необыкновенно приятное впечатление.
Это был теплый день ранней осени. Пастернак со своей женой и сыном Леонидом сидели за деревянным столом в крошечном саду. Поэт сердечно нас приветствовал. Поэтесса Марина Цветаева однажды сравнила его с арабом и конем одновременно: у него было темное, экспрессивное, очень колоритное лицо, знакомое по многочисленным фотографиям и рисункам его отца. Он говорил медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то жужжанием, услышав которое один раз, уже никогда не забудешь. Он удлинял каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических ариях опер Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и напряжением.
Я, смущаясь, передал ему пакет и объяснил, что в нем сапоги, посланные его сестрой Лидией. "Нет, нет, что это? - закричал поэт, удивленный, как будто я подал ему милостыню, - это явное недоразумение! Вероятно, сапоги посланы не мне, а моему брату". Я чувствовал себя все более неловко. Жена Пастернака, Зинаида Николаевна, желая помочь мне, перевела разговор на другую тему и задала вопрос о восстановлении Англии после Второй мировой войны. Я еще не начал отвечать, как заговорил Пастернак: "Я был Лондоне в 1935 году, на обратном пути с антифашистского конгресса в Париже. Позвольте рассказать все с самого начала. Дело было летом, и я находился на даче, когда ко мне явились два представителя НКВД, а может, Союза писателей. Мы тогда не так боялись их, как сейчас. Они сказали примерно следующее: ‘Борис Леонидович, в Париже собирается антифашистский конгресс. Вы тоже приглашены на него.
Желательно, чтобы вы выехали завтра. Вы проедете через Берлин, где проведете несколько часов и сможете повидаться со всеми, с кем пожелаете. В Париж вы прибудете на следующий день и вечером того же дня должны явиться на конгресс'. Я сказал, что у меня нет подходящего костюма для такого приема.
Но оказалось, что все предусмотрено: мне вручили пиджак, брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару черных кожаных сапог, которые оказались как раз впору. Но надеть это мне предстояло потом, ехать же я должен был в своей обычной одежде. Позже мне рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из организаторов конгресса. Тот объяснил советским властям, что если не пригласят меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных западных и американских кругах писателей, то это вызовет недоумение и вопросы. Так я поехал на конгресс, хотя мое имя не стояло в начальном списке делегатов.
В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и ее мужем, а на самом конгрессе встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро, Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамунд Леман и других знаменитостей. Я выступил и сказал примерно следующее: ‘Насколько я понимаю, мы находимся на встрече писателей для организации сопротивления фашизму. Хочу выразить свое отношение к этому: не надо ничего учреждать. Любая организация означает смерть искусства. Не заходите за рамки частных независимых починов. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали никаких союзов, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред'. Похоже, я всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной о том выступлении (3). Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона морем я вернулся в Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей, человеком, обладавшим большим влиянием и властью (4). Я начал говорить с ним и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать. Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. Очевидно, у Щербакова сложилось впечатление о нестабильности моего душевного состояния, что в тот момент во многом соответствовало действительности".
Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака или мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так интерпретировали его рассказ: как речь человека, не вполне отвечающего за свои слова.
Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с "Детством Люверс", на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это была одна из моих любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, - сказал поэт (абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), - что вы находите эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы - не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, такие произведения как ‘Петербург' и ‘Котик Летаев' Андрея Белого гениальны - я в этом убежден. Но влияние того течения на меня было фатальным. Все, что я писал тогда, было одержимо, принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно.
Однако сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное и стройное. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру.
Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием и посвящу ей остаток жизни".