Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах - Исайя Берлин 5 стр.


Произошло это следующим образом. Я услышал, что так называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле, чем в Москве. Страшный голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто блокадники, ослабевшие и истощенные, были не в состоянии нести тяжелые тома и поэтому вырывали из них отдельные страницы и главы. Эти фрагменты, а также сохранившиеся книги были теперь выставлены на продажу в комиссионных магазинах. Я в любом случае собирался поехать в Ленинград, чтобы увидеть город, в котором провел четыре года своего детства. Возможность посмотреть и купить книги делала эту поездку еще более соблазнительной. После необходимых формальностей я получил разрешение провести два дня в гостинице Астория. В поездке меня сопровождала представительница британского попечительского совета мисс Бренда Трип, интеллигентная и обаятельная женщина, по профессии химик-органик. В серый ноябрьский день я прибыл в город на Неве.

Я не был в Ленинграде с 1919 года, когда моя семья получила разрешение вернуться в наш родной город Ригу, столицу независимой тогда республики.

Теперь во мне необыкновенно ярко ожили воспоминания: я был неожиданно для себя тронут при виде улиц, домов, памятников, набережных и рыночных площадей. Незабываемым осталось впечатление от посещения дома, где я жил когда-то со своей семьей. Я вновь увидел полуразрушенную ограду, магазинчик, где когда-то чистили самовары, и внутренний дворик, такой же грязный и заброшенный, как в первые послереволюционные годы. Отдельные случаи и эпизоды детских лет вдруг всплыли в моей памяти так четко, словно стали сегодняшней реальностью. Я шел по легендарному городу и чувствовал себя частью ожившей легенды и в то же время наблюдателем со стороны.

Несмотря на сильные разрушения во время войны, город производил блистательное впечатление (посетив Ленинград одиннадцать лет спустя, я увидел его почти полностью восстановленным). Я направился к главной цели моей поездки - лавке писателей на Невском проспекте. Магазин был тогда (думаю, и сейчас) разделен на две секции. В первой книги находились за прилавком, а во второй - на открытых полках. Вторая секция была доступна лишь для известных писателей, журналистов и других привилегированных персон.

Я и мисс Трипп, будучи иностранцами, имели право посетить эту святая святых.

Рассматривая книги, я разговорился с одним посетителем, листавшем поэтические сборники. Тот оказался довольно известным критиком и историком литературы. Мы заговорили о последних событиях. Мой собеседник описал страшные годы блокады, стоившие ленинградцам столько страданий. Он сказал, что многие умерли от голода и холода, но наиболее молодые и сильные выжили, а часть жителей была эвакуирована. Я спросил о судьбе ленинградских писателей. Он ответил вопросом: "Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?" Эта фраза удивила меня чрезвычайно: Ахматова казалась мне фигурой из далекого прошлого. Морис Баура, переводивший ее стихи, не слышал о ней ничего со времен Первой мировой войны. "Неужели Ахматова еще жива?" "Ахматова Анна Андреевна? Ну, разумеется! Она живет здесь неподалеку, в Фонтанном доме.

Хотите познакомиться с ней?" Для меня это было то же, что увидеть Кристину Розетти, я от волнения едва мог говорить. "Ну, конечно же, - произнес я, - очень хочу!" Мой новый знакомый тут же скрылся со словами: "Сейчас я позвоню ей". Он вернулся, и мы договорились к трем часам пополудни встретиться у магазина, чтобы вместе пойти к Ахматовой. Вернувшись в гостиницу, я спросил мисс Трипп, хочет ли она присоединиться к нам, но у той уже была назначена другая встреча.

К условленному часу я снова был в магазине, и вот мы с критиком шагаем по Анничкову мосту, сворачиваем налево и идем дальше по набережной Фонтанки.

Фонтанный дом, бывший дворец Шереметьева, великолепное строение в стиле барокко со знаменитыми воротами, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего четырехугольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по неосвещенной лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Комната была обставлена очень скудно, по-видимому, многие вещи пришлось продать во время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла, деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас.

Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, благородной посадке головы, в красивых и слегка строгих чертах, а также в выражении глубокой грусти. Я поклонился, что приличествовало ситуации. Мне казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею. "Западные читатели, - сказал я, - будут, несомненно, рады узнать, что Ахматова пребывает в добром здравии, поскольку о ней ничего не было слышно многие годы". "Как же, - ответила Анна Андреевна, - ведь недавно появилась статья обо мне в Dublin Review и, как мне рассказывали в Болонье, тезисы о моей работе".

При нашей встрече присутствовала подруга Ахматовой, элегантная дама аристократического вида. Несколько минут мы втроем вели вежливую беседу.

Анна Андреевна спросила меня, как военные бомбардировки отразились на Лондоне. Я ответил, стараясь говорить обстоятельно и тщетно пытаясь преодолеть смущение, вызванное ее царственными манерами. Вдруг я услышал, как чей-то голос с улицы выкрикнул мое имя. Я не отреагировал, убежденный, что мне это почудилось, но крик продолжался, и слово "Исайя" звучало все более ясно.

Я посмотрел в окно и увидел мужчину, в котором сразу узнал Рэндольфа Черчилля, сына американского президента. В этот момент он, стоящий посередине двора и громко кричащий, напоминал подвыпившего студента. Я застыл, буквально пригвожденный к полу, не имея понятия, как мне выйти из этой ситуации. Потом я все же собрался духом, пробормотал извинения и бросился вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью: помешать новому пришельцу подняться в комнату Ахматовой. Мой обеспокоенный спутник - критик - последовал за мной. Когда мы достигли двора, Черчилль, радостно выкрикивая приветствия, быстрыми шагами направлялся в нашу сторону. "Вы, вероятно, не предполагали встретить здесь Рэндольфа Черчилля?" - автоматически обратился я критику. Тот застыл на месте, замешательство на его лице сменилось ужасом, и вдруг его как ветром сдуло. Я больше никогда не видел его, но слышал, что его работы продолжают издаваться в Союзе, из чего заключил, что та встреча не нанесла ему вреда. Я никогда не замечал за собой слежки, но то, что следили за Рэндольфом Черчиллем, не было сомнений. Как раз после этого случая стали распространяться слухи о том, что иностранная делегация прибыла в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть Россию, и что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой прислал специальный самолет, чтобы переправить ее в Англию, и прочие небылицы.

Я не видел Рэндольфа с тех пор, как мы покинули Оксфорд. Поспешно уведя его подальше от Фонтанного дома, я спросил, что все это означает. Он рассказал, что последнее время работал в Москве в качестве сотрудника одной американской газеты. Сейчас он приехал с деловым визитом в Ленинград, и первой его заботой было поставить в холодильник только что купленную баночку икры. Рэндольф совсем не говорил по-русски, а его переводчик куда-то исчез.

Безуспешно ища помощи, он случайно встретил Бренду Трипп. Когда та сообщила, что я в Ленинграде, Черчилль чрезвычайно обрадовался, поскольку решил, что я прекрасно смогу заменить ему переводчика. К сожалению, Бренда неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметьевском дворце. Черчилль направился туда, и не зная в точности, в какой я квартире, применил популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом мое имя. "И это подействовало", - заключил он, победно улыбаясь. Я, как мог быстро, отделался от него, и узнав в книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил позвонить ей. Я объяснил ей причины своего неожиданного ухода, принес извинения и спросил, могу ли я снова прийти к ней. Она ответила:

"Сегодня вечером, в девять".

Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то застал там одну из учениц ее второго мужа ассириолога Шилейко - образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских университетах и западной системе образования. Ахматовой все это было явно неинтересно, и она большей частью молчала. Наконец незадолго до полуночи гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о своих друзьях, эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она рассказала мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а интуиция никогда не подводила ее). И она не ошиблась. Мы поговорили о композиторе Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны, он был близким другом Ахматовой и написал музыку к некоторым ее и Мандельштама стихам, о поэте Георгии Адамовиче, о Борисе Анрепе, мастере по мозаике, с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи он выложил портреты знаменитых людей -Бертрана Расселя, Вирджинии Вульф, Греты Гарбо, Клайва Белля, Лидии Лопуховой и других. (Двадцать лет спустя я смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам и ее изображение, назвав его "Сострадание").

Анна Андреевна слушала с большим вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее. Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Антреп подарил ей в 1917 году. Она спросила меня о Саломее Гальперн, урожденной Андронниковой, с которой была знакома еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой, (собственно, я это уже знал) что Мандельштам, влюбленный в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей Николаевной и ее мужем Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о каких-то фактах их жизни, их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой Стравинской, женой композитора, которую я тогда еще не знал лично, и смог что-то сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече - в 1965 году, в Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином (остальные его рисунки потерялись во время блокады), о своем детстве на берегу моря, говоря ее словами, на языческой некрещеной земле с совершенно нерусской культурой, где ощущалась близость к чему-то античному, полугреческому, полудикому. Ахматова заговорила о своем первом муже, известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии ее поэтического дарования. Гумилев считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал случая нелестно отозваться о стихах жены, правда, он никогда не делал это публично. Однажды в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой его многих великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале строго спросил Ахматову: "Ты что-то написала?" "Да". "Прочти". Она прочитала, и тогда взгляд мужа смягчился. "Хорошо, очень хорошо", - сказал он, и с тех пор признал ее как поэта. (Спустя много лет она буквально в тех же словах снова рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию Оболенскому). Ахматова была убеждена, что Гумилев, осужденный и расстрелянный за участие в монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что многие писатели обратились тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, на что тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта.

Потом она спросила меня, хочу ли я послушать ее новые стихи. Но перед тем как прочитать их, она хотела продекламировать отрывки из "Дон Жуана" Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно строки Ахматова декламирует: она читала по-английски, и из-за ее произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство. Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о своих сборниках "Anno Domini",

"Белая стая", "Из шести книг". "Похожие стихи, но гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его смерти. Я любила его, и он любил меня", - сказала она, и я не знал, кого она имеет в виду - Гумилева или Мандельштама. Она же не могла продолжать и разрыдалась. Затем Ахматова прочитала мне еще не оконченную "Поэму без героя". Не буду описывать ее голос и интонации, так как есть записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки и думаю, я уже тогда, при первом слушании постиг их магию и глубину. Ахматова не скрывала, что задумала эту поэму, как памятник себе самой, а также Петербургу, частью истории которого она себя ощущала. В форме карнавальной процессии она изобразила своих друзей, их жизненные пути и свое собственное предназначение - и этот карнавал являлся преддверием неминуемого конца, который недолго заставит себя ждать. "Гость из будущего" и "Третье посвящение" тогда еще не были написаны.

"Поэма без героя" - произведение таинственное и пленяющее. Слухи и разговоры, возникшие позже вокруг него, затихли сами по себе, подавленные его величием и гениальностью.

Затем Ахматова начала читать мне рукопись "Реквиема". Прервавшись, она стала рассказывать о 1937-1938 годах, когда ее муж и сын были арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в которых стояли женщины, ждущие день и ночь, неделю за неделей, месяц за месяцем весточек от мужей, братьев, отцов, сыновей, и надеясь получить разрешение послать им письма и продукты. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все это сухим, деловым голосом, прерывая сама себя время от времени: "Нет, я не могу, я не должна. Вы прибыли из нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на…" Наступила долгая тишина. "И даже сейчас…".

Я спросил о Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. "После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено". Прошло некоторое время, пока она пришла в себя и совершено изменившимся голосом проговорила: "Алексей Толстой хорошо относился ко мне. Когда мы жили в Ташкенте, он носил лиловую рубашку на русский манер и постоянно говорил о том, как мы замечательно заживем, когда вернемся. Он недавно умер. Он был очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма, человек неуемного темперамента. Способный воистину на все, он был фанатичным антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость, силу и свежесть, и потому не закончил "Петра Первого". Его интересовал лишь молодой Петр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками?

Это был своего рода Долохов, он называл меня Аннушкой, от чего я всегда вздрагивала. И тем не менее, он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня".

Время приближалось уже к трем утра, но совсем не было заметно, что Ахматова устала и ждет моего ухода, а я сам, переполненный впечатлениями, конечно, не спешил уходить. Открылась дверь, и вошел сын Анны Андреевны Лев Гумилев (сейчас он профессор истории в Ленинграде). Было явно заметно, что мать и сына связывают нежные и глубокие чувства. Гумилев рассказал, что он, ученик известного ученого Евгения Тарле, изучал историю античных племен центральной Азии (не упомянув, что сам отбывал срок заключения в тех краях), и что он интересовался историей хазар, казахов и других древних народов. Он как раз получил разрешение вновь жить и работать в Ленинграде и казался мне бодрым и полным планов. Гумилев угостил меня вареной картошкой: по-видимому, это было все, что он мог предложить. Ахматова извинилась за свою бедность. Я попросил ее дать мне переписать "Поэму без героя" и "Реквием". "В этом нет необходимости, - сказала она, - моя новая книга выйдет в феврале, она уже находится в печати, и я сразу пошлю вам экземпляр в Оксфорд". Но обстоятельства впоследствии повернулись иначе из-за партийной резолюции, направленной против Ахматовой и Зощенко и ставшей частью кампании борьбы с "формалистами" и "декадентами". Слова Жданова об Ахматовой "полумонашенка, полублудница", получившие известность во время этой кампании, явились искаженной интерпретацией опубликованных в 1923 году размышлений критика Бориса Эйхенбаума о религиозных и эротических мотивах в поэзии Ахматовой.

После ухода Льва Гумилева Анна Андреевна спросила меня, что я читаю, и не успел я ответить, как она стала обвинять Чехова за его бесцветные сюжеты, тоскливые пьесы, отсутствие героизма, истинных страданий, глубины и возвышенности, за "мир, в котором не скрещиваются мечи". Позже я изложил этот страстный критический панегирик Пастернаку.

Я заговорил о Льве Толстом, выражая свою симпатию к писателю. "Но почему он приговорил к смерти Анну Каренину?" - возразила Ахматова. "Как только та покинула мужа, все вокруг нее переменилось, она превратилась в глазах Толстого в падшую женщину, проститутку, ‘травиату'. Конечно, в романе чувствуется рука гения, но общая мораль его безнравственна. Кто наказал Анну? Бог? Нет, общество, все то же общество фарисеев, которое Толстой так никогда и не обвинил открыто. А в конце романа это общество оттолкнуло и Вронского. Толстой кривит душой. Мораль ‘Анны Карениной‘ - это мораль жены Толстого и его московских тетушек. Он сам знает правду и, тем не менее, не стыдится встать на точку зрения обывателя. Мораль Толстого - это прямое отражение его личных переживаний. Будучи счастлив в браке, он написал эпопею ‘Война и мир‘, воспевающую семейную жизнь. Потом он возненавидел Софью Андреевну, но не мог с ней развестись, так как общественная мораль отвергала развод. И тогда он написал ‘Анну Каренину', наказав Анну за то, что та оставила мужа. А когда Толстой состарился, и крестьянские девушки уже не возбуждали его, он написал ‘Крейцерову сонату', вообще отрицающую секс".

Назад Дальше