- Школа-десятилетка, куда я устроился, стояла наособь между несколькими мелкими деревеньками, чтобы никому обидно не было. И вышло так, что поселился я в самой дальней деревне, мне до работы восемь километров и столько же обратно. Да ведь ребятишки ходят, а я чем хуже? Конечно, зимой, когда рано темнеет и волк завоет, не больно уютно, но терплю. Ближе не приткнуться было, живут все многосемейно, в иную избенку до десяти человек набьется, а мне работать надо. Я же устроился хоть далеко, да просторно и удобно: в большой пятистенке я и бабка. Она всегда в кухне, там и спит за печью на лежанке, а мне вся горница. Я столик себе поставил, книги разложил, лампу настольную приобрел: только работай. И с питанием порядок: даю бабке рубль в день, она щей наварит, пшенку молочную такую в печи запарит - с пальцами съешь, и всегда у нее огурчики соленые, капустка квашеная, груздочки, рыжички сырого посола, а летом всякая огородная овощь, ягоды. Замечательно жили. Но старуха была какая-то странная. Знаете, в каждом крестьянском доме обязательно рама с фотографиями на стене, дети, родня, а у моей старухи ни одной карточки. Неужто у нее никого не было - ни мужа, ни детей, ни братьев-сестер? Я раз спросил ее об этом, хотя ответа, признаться, не ждал. Она и вообще молчуньей породы, бывало, за весь день слова не обронит: звякнет чашкой - значит, самовар поспел, брякнет чугунок на стол - обедать пора, а коли пустое ведро ногой ткнет - надо за водой идти. Я думал вначале, что она сильно верующая, но хоть образа в красном углу висят, ни лампадки, ни свечки она не теплит, в церковь сроду не собралась, решил - раскольница или хлыстовка - в общем, из сектантов. Но она никаких обрядов не справляет, братцы и сестрицы по вере к ней не ходят, собаками не брезгует, щенка держит, раз я закурил для интереса - дыма не боится. Но ответ я от нее получил чин чином, хоть едва слова цедила: старик ее помер еще до войны, дочь, уже сама старая, на Дальнем Востоке живет, если тоже не померла. Она туда с мужем-военным еще в тридцать четвертом уехала. Последнее письмо после войны прислала. Родня давно вся убралась, вот и живет одна. Раньше в больнице уборщицей работала, сейчас на пенсии. Неинтересная какая-то выходила ее жизнь, не теплая. И не зналась она ни с кем. Сколько я у нее прожил, не помню, чтобы кто зашел, кроме почтальона с пенсией и пастуха за харчами. Меня еще удивляло, что пастух не столуется у нее, как положено, а берет по-армейски сухим пайком. Но мне-то что до этого, мы жили душа в душу. Она мне не мешала, я ей тоже. И отчего во мне беспокойство завелось, до сих пор не приму. Стал я плохо спать, вернее, засыпал с трудом. Ворочаюсь, ворочаюсь, все уладиться не могу, и мысли какие-то незаконченные, оборванные в голове мечутся. Под одеялом жарко, пот прошибает, а скину - зуб об зуб бьется, и ведь тепло в избе, бабка каждый день печь топит, а на дворе май. Вроде бы не то что под простыней - голышом спать можно, а чуть раскроюсь - трясет. Неладное со мной происходит: то палит изнутри, то ледяной остудой прохватывает. И вот в очередную бессонницу метался я, как бес перед заутреней, и вдруг будто в бок толкнуло, я шасть к краю кровати, и тут же на подушку что-то грохнулось. Гляжу - лампада. Была она на массивном, с цепями, серебряном подвесе, кончавшемся острым шипом. И подушку распороло как раз в том месте, где мой лоб находился. Не увернись - верная смерть.
И тут я замечаю, что в горнице светло как днем: огромная полная луна в избу ломится. Сроду я так близко луны не видал, красиво и чего-то жутко. Лежу и думаю: случайно или не случайно лампада грохнулась, и если не случайно, то какая кому корысть в моей смерти? Что с меня возьмешь: штаны, да рубашку, да старый дождевик. А с другой стороны, нешто постояльца под образа кладут? Это только покойников, живых - ни в коем разе. Значит, с умыслом сделано. И как я сразу не сообразил: может, все мое беспокойство с того и шло, что не лежалось мне в красном углу под тяжелым светильником.
Надо, думаю, старуху попытать. Только она отопрется, скажет, что я сам во сне лампаду сорвал. И все-таки обязан я ее спросить, а то, не ровен час, она приладит лампаду на старое место, глядишь, в другой раз стукнет без промаха. Нет, надо ее разбудить, спросонок она скорее расколется. Но будить мне ее не пришлось: слышу - завозилась в своем углу, встала. Небось на двор захотела. Ладно, подожду, когда вернется. Но входная дверь молчит, и все в избе молчит, как умерло, и ходики не тикают, и сверчок затаился. А старуха как поднялась с лежака, так дальше не пошла. В деревне ночной посуды нет в заводе, окаренок - я бы услышал. Чего-то там задумала. Осторожно спустил ноги с кровати, на носках пересек горницу и за печь стал. Маленько дух перевел, выглянул и, поверьте, чуть сознания не лишился: старуха в длинной белой рубахе, с закрытыми глазами по лунному лучу плыла. Вернее сказать, не совсем плыла, а чуть-чуть босыми ногами перебирала, сучила и легкую лунную пыль подымала - клубилась у нее под ступнями. А половиц не касалась. Меня аж выбросило из-за печи. "Ты чего?" - не сказал - выдохнул. И слышу, как ее ноги легонько об пол стукнулись. Луч сразу из-под них выскользнул и по подолу рубахи растекся. Она не ответила, глаз не открыла, медленно, плавно повернулась, прошла к лежаку и села. Я - за ней: "Ты чего, бабка?" - "Ничего. А ты чего?" И голос у нее обычный, негромкий, ворчливо-сиплый, дневной, только какой-то далекий, и глаза по-прежнему пленками век затянуты. "Ты чего бродишь?" - "А ты чего?" - эхом из дали отзывается. "Меня чуть до смерти лампада не убила!" - "Будя городить-то!" - сказала как-то равнодушно, повалилась на постель и сразу засопела. И почему-то я решил, что лампада на своем месте висит. Бросился туда - ничего подобного, на подушке, где и была… Ну что вы на это скажете?
- А что тут можно сказать? Лампада упала, потому что упала, а старуха просто лунатичка. Не такое уж редкое явление.
- И я тем же себя успокаивал, чтобы ночь дотерпеть. Но в деревне не остался. И конец учебного года в школе на столах ночевал. А после за Москву уцепился. Вот какие бывают происшествия. Что там Сведенборг! - Он поднялся, тщательно застегнул курточку. - Пора. Уже поздно, а мне еще до автобуса топать. - В дверях обернулся и спросил серьезным, глубоким голосом: - У вас тут не балуют?
- Господь с вами! Кому баловать-то? Три четверти дач заколочено, в поселке несколько еле живых классиков да пяток старух домработниц - дачи сторожат.
- Старух? - повторил он многозначительно.
Я не понял. Резким движением он распахнул дверь. Сад был залит пронзительным, серебристо-зеленоватым, хрустальным светом. И совсем близко над верхушками голых берез и островершками елей стояла в мглистом мерцании ореола большая чистая луна - совершенный круг. Я и забыл, что сейчас полнолуние. Над ней и под ней в ее свете слоисто сдвигались облака, по облакам проскальзывали легкие, как дым, тучки. Но ни плотные облака, ни этот дымок не посягали на широкую круглую промоину, выгаданную луной в загроможденном небе, чтобы оттуда беспрепятственно изливать на землю свой колдовской свет. Только теперь дошло до меня, что стояло за тревожным вопросом: не балуют? Не лихого человека, не лесного разбойника, не татя боялся этот крепкий юноша, вполне способный постоять за себя в державе земного притяжения.
- Не слышно вроде. - Ответить более твердо и определенно, когда сад, и дом, и вся окрестность, и собственная душа залиты этим завораживающим светом, я не мог.
- Вот то-то и оно, - понурил он лобастую голову.
- Давайте я вас провожу.
- Мне, право, неловко… - пробормотал он, явно обрадованный предложением.
- Я все-таки местный, - добавил я, словно это что-то значило в магическом круге лунных сил.
- Хотя бы до кладбища, - сказал он и первый ступил с крыльца в лунный поток.
Меня поразила его наблюдательность. Наша окрестность, еще недавно малонаселенная, не имела кладбища, старого деревенского погоста, средоточия тайн, ужасов и поэзии, с покосившимися крестами, рухнувшими и расколовшимися надгробиями, повитыми травами, в которых скрывается невероятно крупная и сладкая земляника, - и как угадал он с дороги малый островок в глубине пустого пространства, где, проредив бузинную и ракитовую заросль, жители недавно возникшего поселка строителей похоронили своих первых умерших. Там не было ни ограды, ни крестов - всего лишь несколько фанерных цокольков со звездочкой на могилах ветеранов войны да ничем не помеченный бугор над младенцем, так и не открывшим миру взора. Заметить этот островок в незнакомой местности и угадать его назначение могла лишь очень пристальная к опасности душа.
И мы пошли, и лунный свет стелился нам под ноги и словно отделял от земли, и даже какая-то невесомость открылась в теле, и странно заструился воздух мимо висков, и пропал тонкий хруст ледка под ногами. Бесшумно плыли мы по лунной реке…
1973
Где-то возле консерватории
Повесть
В первый раз Петров поехал туда на машине "ГАЗ-69". На этом воинском вездеходе разрешается только проезжать через Москву, а не ездить по городу. Петров так всегда и делал, пользуясь машиной для рыбалки, охоты, загородных вылазок, путешествий по стране, в Москве же довольствовался общественным транспортом.
Милиционеры с поразительной чуткостью угадывали - держишь ли ты путь к далекой загородной цели или нахально раскатываешь на "козле" по столице. В последнем случае полосатый жезл решительно преграждал путь. И Петров, не выносивший наставлений и выговоров, почти никогда не нарушал правила. Так какого же черта погнал он "козла" в забытый переулок на задах консерватории? Он задавал себе этот вопрос, когда, попетляв по Кисловским и соседним переулкам, засыпался-таки при выезде на улицу Герцена. И хотя он поторопился заверить пожилого орудовца, что сам все знает, что его подвел не явившийся на условленное место друг-рыболов, ему пришлось показывать зачем-то права и технический талон, выслушивать долгие назидания, словно был он не почтенным доктором наук, а нашкодившим уличным мальчишкой.
Так чего же он добивался, когда вывел из холодного железного гаража своего застоявшегося, настывшего "козла" и, с трудом раскочегарив, отправился искать забытый дом в забытом переулке? Несложный анализ объяснял все: он хотел нарваться на досадную неприятность и тем отбить у себя охоту к дальнейшим путешествиям в прошлое. Петров не помнил адреса, но, явись он сюда пешеходом, с присущей ему добросовестностью стал бы расспрашивать прохожих, смущаясь их холодных, недоумевающих, а то и раздраженных лиц, злясь на себя, проклиная свою привычку во всем доходить до нуля и все более заходясь от бесплодных поисков, превращая малую неудачу в душевную муку, становясь всерьез несчастным, безнадежно и душно несчастным, каким он никогда не бывал до прихода старости. На машине же все сводилось к короткому витку вокруг неузнанного места.
Он признал себя старым, когда ему исполнилось пятьдесят лет, не потому, что вдруг ощутил груз прожитого - он чувствовал себя физически лучше, чем пять-шесть лет назад, - а потому, что верил в магический смысл рубежей - в семилетний цикл развития человеческого организма, в юбилейные даты, в круглые цифры. На исходе пятого десятка он ходил гоголем, был полон победительной энергии, в пятьдесят покорно расслабил мышцы и тот не имеющий названия сцеп, который держит личность в сборе. Про себя он определял это так: перестал бороться, вышел из игры, хотя он и раньше ни с кем не боролся и не участвовал ни в какой игре. Он просто и счастливо жил в своей профессии и в своих привычках.
Рано защитив докторскую диссертацию по археологии, Петров понял, что никакой он не исследователь - ему скучно раскапывать курганы, выискивая черепки разбитых кувшинов и другие жалостные следы давно минувшей жизни. То, о чем так сладостно было читать в детстве и отрочестве и чем так увлекательно было заниматься в дни коротких студенческих практик, оказалось в качестве единственного дела невыносимо нудным, изнурительным и вовсе не спортивным. Главное для археолога, если нет случайной и ошеломляющей удачи, - это маниакальная терпеливость, какой Петров вовсе не обладал. И он стал писать о тех, кто обладал не присущим ему качеством, а также о великих счастливцах вроде Шлимана - пусть тот открыл вовсе не Трою - или Картера, нашедшего гробницу Тутанхамона. Петров ездил в Луксор, в Долину царей, спускался по крутым ступенькам в прохладную тень гробницы, слушал увлекательно-лживые рассказы поджарых проводников и наслаждался потрясением Картера, вдруг узревшего сказочные богатства мальчика-фараона, ныне наполняющие громадный музей в Каире.
Он радостно, живо, иные критики писали даже - "вдохновенно", рассказал об этом в книге. А потом прошел по следам Шлимана и написал другую книгу, не уступавшую первой. С тех пор у него вышел десяток книг, имевших успех у читателей, их много раз переиздавали, переводили на иностранные языки. Эти книги писались из глубины науки, хотя и человеком слишком ленивым, чтобы самому сделать значительное открытие. Но если всерьез - дело не в лени, просто у него не было таланта исследователя, а был талант популяризатора. Ученые-археологи пренебрежительно называли его книги "беллетристикой", "чтивом". Он не понимал, что тут плохого, - ведь это означало доступность, занимательность, а такие книги для того и пишутся, чтобы привлечь к науке далеких от нее людей, в первую голову молодых. Впрочем, мнение бывших коллег мало его трогало, поскольку ученым их ранга он и сам мог быть, да не захотел. А те немногие богатыри, которые действительно двигали вперед науку, его книг не читали. Да они и вообще ничего не читали, кроме Сименона, Агаты Кристи и появившейся в недавнее время у французов серии "Сент-Антонио". Богатыри науки обычно владели хотя бы одним иностранным языком и не испытывали недостатка в подобной литературе.
Писать новую книгу всегда было для Петрова радостью, так же как и охотиться, рыбачить, путешествовать по старым русским городам, где пахнет историей и серьезным, не с ветру, бытом наших предков. А еще были романы - нечастые, но были, - а вот семьи, можно сказать, не было. Лет пять назад они с женой молча предоставили друг другу полную свободу, оставаясь под одной крышей и за общим столом. Им надоело притворяться, будто нужны один другому. Они с самого начала строили храм совместной жизни не на любви, а на трезвом житейском расчете - надо же человеку иметь семью. Они нравились друг другу, у них все хорошо получалось вдвоем, и они с энтузиазмом создали сына, выросшего в угрюмого, сосредоточенного в себе юношу, которому от родителей нужно было лишь одно: чтобы его оставили в покое. Была еще дочка, вступившая в самый неприятный для отца возраст, когда к неприкосновенному - и дышать-то на него боишься, - чистому, нежному, насквозь домашнему существу потянулись жадные, бесцеремонные руки волосатых, громких юнцов в срамно обтяжных джинсах, подчеркивающих кривизну ног и костистость зада. Сознанием Петров понимал естественность и неотвратимость происходящего и то, что оскорбляющие его одним своим видом молодые люди - неплохие ребята, которые будут строить завтрашний день науки, инженерии, искусства, литературы. Но не мог он ничего поделать с собой - дочь стала ему чужда и неприятна, и сама теперь избегала его, сблизившись, как никогда прежде, с матерью. Ну и ладно! Оказалось, что последние годы его отношения с женой держались не на душевной близости, не на постели, не на силе привычки, а только на детях. Птенцы вылетели из гнезда, пусть не в буквальном смысле, и опустевшая сорная ямка потеряла всякую привлекательность. Без мучительных и бесплодных объяснений они дали друг другу вольную. И - по чести - не злоупотребляли обретенной свободой. Порой Петров начинал сомневаться, есть ли у жены кто-то вне дома. Если и есть - она же не старуха и не святоша, - то человек этот в совершенстве владел эффектом отсутствия, был невидим, неслышим, неощутим ни в какое время суток, ни в какое время года. Но, возможно, это объяснялось тем, что наблюдательность Петрова спала.
При всем том для знакомых они оставались семьей чуть ли не образцовой. У них был открытый, хлебосольный дом и та легкая атмосфера, какая встречается разве что в пансионатах, но не в семейном быту: у хозяев - неизменная приветливость лиц, а в ясных глазах не истаивает только что сотрясавшая стены квартиры ссора или сцена ревности.
Про себя же Петров называл свой домашний образ жизни первобытным: он добывал пищу, она поддерживала огонь в очаге. Так спокойно и неудержимо катились они в старость…
Петров был из тех людей, которые не порывают со своим началом, для него прошлое было так же существенно и несомненно, как настоящее, и душевная жизнь неотделима от памяти, что не мешало ему с иронией относиться к писателям, превозносящим детские годы над всем последующим временем, словно взрослая жизнь - непомерно разросшаяся ботва на сладком клубне детства. И когда раз в году он приходил на традиционную встречу школьных друзей, их постаревшие, увядшие лица радовали его не тем, что будили память о школе в старинном, с колоннами и лепниной, барском доме, построенном чуть ли не Растрелли, о величественно-грустных Покровских казармах, о Яузе в крапивно-репейных берегах и дребезжавшей одновагонной "Аннушке", а чувством покоя и безопасности - тут можно было не бояться удара в спину, расслабиться, как спящая кошка. Конечно, и Покровские казармы, и Яуза, и школа в пронзительно голубой с белым хоромине, и шаткий трамвайный вагончик, без устали кольцующий Москву, имели прямое отношение к этому чувству, все так, но совершенно не обязательно беспрерывно аукаться с духами былого, - пожилые мальчики и девочки с Покровских ворот были хороши в своем нынешнем образе, все прочее оставалось в подтексте. Наверное, поэтому они никогда не говорили о школьных делишках, и пресловутое: "А помнишь?" - якобы непременный, трогательный выкрик всех ветеранов войны, школы или двора - здесь почти не звучало.
Но вдруг прошлое нанесло Петрову удар под ложечку. Оно всплыло в нем морозным февралем 1943 года, переулком где-то возле консерватории, странным, печальным, светлым вечером, когда чуть скособоченный убылью месяц висел меж темных аэростатов, демаскируя своим хрустальным светом засиненную маскировочными огнями Москву. Это была самая плохая пора в жизни Петрова, хуже фронта и госпиталя, хуже непереносимых ночей над постелью мечущегося в пунцовом жару ребенка. И он по мере сил старался не вспоминать о том времени, а если и вспоминал, то под успокоительную мелодию: все проходит, все проходит.